— Но чем же он вызван? Неужели только тем, что оркестр.
— Думаю, какие-то привходящие обстоятельства повлияли. Ну, и, конечно, избаловался малость, лишнее о себе возомнил. И такое у нас случается. Тем ценнее, что в чувство привели!
Вечерняя темень за окнами кабинета сгустилась вовсе. Теперь-то и настало раздолье цирковым огням. Горят огни, сверкают, переливаются. И уже не детвора идет им навстречу, не страждущие безбилетные охотники. Законный зритель приближается к цирку. Тот, что загодя запасся билетом и потому идет не спеша, в полном сознании своего достоинства, и даже чуть свысока поглядывает на всех вокруг. Попробуйте обратиться к такому зрителю: нет ли лишнего билетика. Он смерит вас несказанно удивленным взглядом. Он неприступно подымет плечи: «То есть как? Откуда быть такому билетику?» Однако гордыня эта показная. На самом деле законный, билетом обеспеченный зритель полон благодушия, сладостного предвкушения. И даже если пришел он слишком рано и двери циркового подъезда еще заперты — зритель не станет возмущаться. Займет позицию под фонарем и разгладит у себя на ладони заветный билетик.
А тут и первый звонок. И разом, точно по команде, распахиваются все двери. И в каждой билетерша — принаряженная, в кителе со светлым кантом, с эмблемой Союзгосцирка над грудным кармашком. Добро пожаловать в цирк!
Шел зритель — все гуще, многолюднее, напористее. А возле входа нес дежурство милиционер. Молоденький, строгий, полный сознания своей ответственности. «Спокойнее, граждане! Не создавайте, граждане!» — по многу раз приговаривал милиционер. И вдруг умолк, пораженно обнаружив, как чудодейственно при свете цирковых огней меняют цвет белоснежные его перчатки. Секунду назад были белоснежными — и вдруг обратились в зеленые, потом оранжевые, голубые, розовые. «Спокойнее, граждане!» — намеревался повторить милиционер и не смог: всем существом ушел в созерцание своих растопыренных перчаточных пальцев.
Теперь, когда начался пуск в зал, Костюченко отправился к Станишевскому: его кабинет находился бок о бок с кассой и тоже имел наружное окошечко. Надо же случиться такому стечению обстоятельств: именно в этот момент администратор развернул бойкую торговлю входными билетами.
— Что за билеты у вас, Филипп Оскарович?
— Билеты? Какие билеты? — смешался тот. — Ах, вы относительно этих?
Ни о чем не расспрашивая больше, Костюченко придвинул к себе билетную книжку и обнаружил — не зарегистрирована. Распорядился немедленно прекратить продажу.
— Как вам угодно, как угодно, — поспешил согласиться Станишевский. — Я ведь не для себя — исключительно для пользы дела. Так сказать, учитывая возможность непредвиденных расходов.
— Ладно. Позднее мы с вами поговорим и об этих расходах, и о пользе дела, — строго пообещал Костюченко.
Сейчас действительно невозможен был разговор. В окошечко администратора неустанно стучали, барабанили. Казалось, повремени еще момент — выломают, в щепы разнесут заслонку окошечка.
Станишевский отодвинул ее, и разом ворвались голоса:
— Товарищ администратор, почему дите при мне не пропускают? Мало ли что усики — форменное дите! Прошу не отказать: находясь здесь проездом, испытываю желание культурно провести вечер!
— А мы, товарищ дорогой, с колхоза на курсы сюда посланы. Чай, для тружеников полей найдется местечко?
Костюченко, хотя его и возмутило поведение Станишевского, не мог не признать дипломатических его способностей. Какие только перемены не являло подвижное лицо администратора: то улыбающееся, то каменеющее, то приветливое, то непроницаемо-отсутствующее. При этом, прибегая к условному знаку, в случае надобности он призывал к себе на подмогу старшую билетершу, поручал ей особо важных гостей.
— Из типографии, афиши нам печатают! — вполголоса комментировал Станишевский. — И тут не откажешь: зимой со стройматериалами выручили! А, Вениамин Семенович! Пропуск ваш на контроле! Олифой располагает, нужный человек!
Опять возникла старшая билетерша. Наклонясь к Костюченко, сообщила, что пришла жена, находится в зале.
— И еще пришел сотрудник из газеты. Новый какой-то.
— Слышите, Александр Афанасьевич, — забеспокоился Станишевский. — Вам бы побеседовать!
— А собственно, о чем?
— То есть как? Странный вопрос! Никогда не вредно расположить заранее. Если угодно — в антракте к вам в кабинет приглашу. Можно ситро подготовить, вазочку с пирожными!
— Да нет, — чуть брезгливо оборвал Костюченко. — Пускай уж всем этим буфет торгует.
Станишевский кинул обиженный взгляд, а в следующее мгновение опять, на этот раз еще сильнее, взволновался: билетерша доложила, что только что приехал Тропинин, секретарь горкома.
— Бог мой, а мы и не встретили! Идите, идите скорей, Александр Афанасьевич! Прямо в ложу идите, поприветствуйте! Я один тут справлюсь!
Не так-то просто оказалось добраться до ложи. В последние минуты перед началом вестибюль до отказа был заполнен торопящимися зрителями. Лишь исправно поработав локтями, Костюченко смог наконец пробиться к дверям ложи.
Тропинин стоял лицом к залу. Рослый, крупный — он, казалось, не мог приноровиться к тесным пределам директорской ложи. Услыхав шаги, обернулся:
— А-а, директор уважаемый! Привет! С боевым крещением поздравить? Или рано?
— Пожалуй, еще рановато, Павел Захарович, — ответил Костюченко.
И зимой, и в весеннюю пору он несколько раз бывал у Тропинина, докладывал о ходе ремонтных работ, о результате своих поездок в главк и каждый раз убеждался — секретарь горкома находит время следить за делами цирка. Но о том, как живется и дышится самому Костюченко в новом его обличье, — об этом до сих пор не заходила речь.
— Что ж, можно и повременить с поздравлениями, — улыбнулся Тропинин. Прислушался к тому, как за барьером ложи шумит переполненный зал, и опять обратился к Костюченко: — Ну, а настроение какое? Не клянете, что толкнул на цирковое поприще? Я ведь, признаться, не собирался к вам нынче на открытие. В субботний вечер и дома хорошо. А потом передумал, решил поглядеть, как дела у крестника. Так как же, Александр Афанасьевич, идут дела?
— Идут, — кивнул Костюченко. И объяснил после короткой паузы: — Дела такие, что на ходу приходится постигать цирковую науку. И не одно только приятное при этом испытывать. А все же интересно мне. Честное слово, интересно!
Считанные минуты отделяли зрительный зал от начала представления. Переполненный — яблоку негде упасть — зал гудел от нетерпения. То высокие, то протяжно-низкие звуки настраиваемых инструментов вплетались в этот гул. Манеж — с парадным ковром на середине, с узором цветных опилок вдоль барьера — был еще неподвижен, безлюден, но все чаще и настойчивее к нему приковывались взоры зрителей.
— Садитесь-ка рядом, — пригласил Тропинин. — Ну, а в цирке самом каковы дела? Ни в чем не испытываете нужды?
Костюченко ответил, что пожаловаться не на что. Правда, с фуражом затирало, но сейчас и с этим справились: тем более конюшня небольшая, несколько всего хвостов.
— Хвостов?
— Ну да. Если по-цирковому говорить.
Третий, последний звонок оборвал беседу. При этом прозвенел с такой особой бойкостью, точно каждого предупреждал: «Начинаем! Сейчас начинаем»!
— Самое время, — согласился Тропинин.
Ему пришлось на миг зажмуриться: луч прожектора, устремясь к манежу, ослепительно скользнул по ложе.
3
И вот они выходят на манеж — нарядные, пружинисто-легкие, на тугом носке. Парад-пролог! Идут артисты цирка!
Разойдясь в обе стороны от середины манежа, они оборачиваются к залу лицом. Они стоят у самого барьера, в такой непосредственной близости от зрителей, что можно все разглядеть — и грубовато-броский грим, и подбинтованное, ушибленное на репетиции колено, и даже застежки костюма. Все без утайки, все на виду. Однако полоса барьера как была, так и остается полосой пограничной. За ней, за этой полосой, простирается волшебный мир. Мир, в котором все одинаково молоды (сколько бы им ни было только что за кулисами!), одинаково прекрасны (выйдя из-за кулис, мгновенно сделались такими!). Мир, в котором обнаженные тела вызывают ощущение целомудренной строгости, и, напротив, вдруг смущенно начинаешь смотреть на собственное тело: какое же оно неповоротливое, понапрасну скованное всяческими одеждами. Мир, в котором малейшая блестка сияет драгоценным камнем, а свет прожекторов, со всех сторон скрестившихся над манежем, заставляет одновременно и жмуриться, и жадно раскрывать глаза.