Он быстро сполоснулся под душем, выпил стакан апельсинового сока, не забыв перевести акустику бара на «интим», чтобы тот своим зычным голосом не разбудил Джерри. И только опуская на вощеную столешницу стакан, вспомнил вдруг главное: ведь это утро — утро победителя! Он, Арвид Грейвс, — победитель. Утро победителя — какая все-таки сладость в этих словах… Вот, значит, почему он проснулся так рано — чтобы не пропустить рассвет этого утра. Арвид взглянул в окно. За окном была еще ночь, но ночь обреченная, ночь, притихшая перед неизбежным приходом рассвета. Его еще не было видно, но что-то подсказывало, что он уже приближается, он уже близко, он вот-вот…
"Как я люблю все это, — подумал Арвид, — как я люблю этот мир, мир, в котором я живу, как я люблю людей этого мира — Джерри, похрапывающего за стенкой; Кэтрин, которая уже, наверное, проснулась и бежит сейчас па пляж; учителя Каротти… Учитель, вы слышите, учитель? Я не подвел вас! И я сделаю еще очень и очень много, потому что я ваш должник, и я должен отплатить вам лишь одним — игрой, настоящей игрой. Отплатить вам и всем остальным, кого я помню и люблю. Аните, которая пела мне колыбельные песни. Анита, я не знаю, где ты сейчас, но ты была мне как мать, потому что я не знал другой матери, я никого не знал, ни матери, ни отца, у меня не осталось никого, когда мне не было и нескольких месяцев, и сперва за всех мне была ты. А потом пришли другие, пришел в мое сердце доктор Хотчич, пришел учитель Каротти, пришла Кэтрин, у которой тоже никого больше нет, кроме всех вас — и меня. Ни у кого из нас там, в интернате, нет родных, мы все остались сиротами в младенчестве, но у нас есть ваша любовь. И, значит, мы живем в мире, который по-настоящему добр, если нас окружают добрые люди…»
Повинуясь безотчетному порыву, Арвид подошел к столу, погладил рукой мягкую черную кожу футляра, потом щелкнул замками, открыл, прикрепил мост и, вскинув скрипку к плечу, радостно ощутил щекой ласковое, прохладное прикосновение лакированного подбородника. Легким, замедленным движением он провел смычком по пустым квинтам, чутко вслушиваясь в серебристые звуки Скрипка спустила строй совсем чуть-чуть, и он несколькими ловкими движениями, едва касаясь колков, настроил ее. Руки двигались сами, ухо само ловило оттенки звучания струн, а он словно бы оставался в стороне, погруженный в смутно зарождающееся ощущение…
Он повернулся и посмотрел на ночник, на бесконечно рушащуюся тяжкую массу воды и вдруг понял, что там, за водопадом, она только кажется спокойной. Нет, она лишь отдыхает, эта река, отдыхает — до следующего броска вниз с красной, трещиноватой гранитной скалы.
И снова все получилось как будто само собой: сам ударил по cтрунaм смычок, сами забегали по грифу, меняя позиции, пальцы, а он, Арвид, плыл тем временем по реке, и высокие, скалистые берега все сжимались, стискивая русло, и без того неистовый бег потока еще ускорялся, ускорялся, и вот уже масляно закружились вокруг перевернутые вниз смерчи водоворотов, и повисла впереди радуга, манящая, обещающая тому, кто пройдет под ней, что-то удивительное, радостное и по-детски ясное, как она сама… И он промчался под этой радугой, промчатся в падении, которое было полетом, а может быть — в полете, который оказался падением, и снова кипела вокруг вода, она была как взмыленная лошадь, у которой бурно вздымаются бока и срываются с губ хлопья пены, но которая все же пришла первой, которая все-таки победила и которую теперь конюхи медленно водят по кругу, потому что остановиться — значит умереть… И вода тоже умеряла свой бег, и берега расступались, и струи делались все светлее и прозрачнее, и там, в глубине, вокруг скатанных, гладких камней плясали в них солнечные рыбки, чем-то похожие на ныряющую Кэтрин…
За окном медленно нарождался день. Небо незаметно светлело на востоке, а на западе, словно упорствуя и не желая отступать, сгущалась тень, но и она, эта тень, должна была растаять через те считанные минуты, что оставались еще до восхода. Начиналось утро победителя.
Победитель стоял посреди гостиничного номера, устремив взгляд на струящийся по пластиковому абажуру водопад, а навстречу ему бросал феерические каскады "Дьявольских трелей" Тартини.
И он не слышал, как за спиной его тихонько звякнул приемник пневмопочты и на лоток упали первые выпуски утренних газет.
1975
ПРОБНЫЙ КАМЕНЬ
I
Где же это было?
Дорис мучительно напрягала память, но мысли не подчинялись ей, упрямо ускользали, и в сознании мелькали только бессвязные, отрывочные картины. II лишь одна вспыхивала перед ней чаще других — упорно, навязчиво, неотступно.
Где же это было?
Помнится, в какой-то глуши, куда занесло ее неведомо какими судьбами. Гастроли? Кажется. Или съемки. Может быть… Маленький городишко. И зоопарк — тоже маленький, тесный, старинный, с клетками вместо вольеров — обширных, отгороженных лишь невидимой глазу стеной силового барьера. А в одной из клеток волк. Не старый еще, матерый волчище с широко развернутой грудью, но какой-то свалявшейся, потерявшей живой блеск шерстью и безнадежно повисшей на бессильно надломленной шее головой. Он не сидел, не лежал, не глядел тоскливо сквозь решетку, нет. Он монотонно, как заводная игрушка по столу, писал по клетке круги; если долго следить за ним, начинала кружиться голова.
Сейчас сама пишет и пишет круги. Один, два… десять… И так без конца. Порой ей хочется остановиться, но что-то внутри не дает и гонит, гонит, гонит… Волчица в клетке.
И пусть нет у этой клетки прутьев — сильно изменилась обстановка в отделении смертников за последние тридцать лет, с тех пор, как на смену газовой камере пришел зомбинг. Торжество гуманизма! Камера не камера, а так, вроде бы просто комната, скромный такой гостиничный номерок, только выйдешь из него лишь один раз- и навсегда. Обычная комната, и только под потолком шевелится опалесцирующее "всевидящее око", стерегущее каждое твое движение, чтобы не приведи Бог не сотворила ты с собой ничего, чтобы с тобой ничего не случилось, ибо к казни ты должна прийти здоровой, целой и невредимой. Уж казалось бы: что-что, а объектив не должен смущать ее, никак не должен, ведь больше двадцати лет прожито перед объективом, ведь ты же не кто-нибудь, ты Дорис Пайк, "Мерлин Монро XXI века"… Но это проклятое "всевидящее око" не объектив, оно — враг, в нем есть что-то одушевленное, что-то бесконечно подлое и отвратительное. Соглядатай, доносчик, шпион, провожающий тяжелым леденящим взглядом каждый ее шаг, каждое движение. И невольно хотелось поторопить время, пусть уж скорее бы, сколько там осталось — три дня? Четыре? Лучше все что угодно, лучше стать… А кем, собственно? Мало, мало знала она о зомбинге, никогда это ее не интересовало; так, какие-то расхожие газетные статейки, разговоры мимоходом… Да и не все ли равно — кем? Дорис Пайк умрет. Даже если ее тело останется жить. Умрет вместе с памятью своей о пушистых снегах Сиэтла и волшебных закатах над Вайкики, о глазах Тони… ах, как сияли они в то утро, первое утро вдвоем!) и заваленной цветами грим-уборной, об этом волке, писавшем круги по клетке в захудалом зоопарке какого-то богом забытого городка…
Дорис думала об этом спокойно. Последние три недели ею владела странная вялость, апатия. Может быть, спасительная для нее: ведь не выдержала, ни за что не выдержала бы она месяц такого напряжения, что владело ею в суде и первые дни после — после той проклятой минуты, когда старшина присяжных трижды, кивая, произносил своим простуженным голосом: "Да. Да. Да"… Жуткая нелепость, несправедливость, подлость этого мира, осудившего ее ни за что, и хотелось криком разорвать грудь, чтобы слышно было во всем мире, но кто отсюда услышит? И кто поможет? Конечно. Все. Навсегда. И смирилась она с этим «навсегда», хотя не предполагала даже, что сумеет так вот смириться… Сперва она еще думала о последней в жизни реплике, которую произнесет седьмого сентября, когда придут за нею… Что-нибудь вроде: