Ударили два раза в станционный колокол.
— По ва-го-на-м! — донеслось откуда-то снизу.
Солтагири обнял девушку, припал губами к ее мокрому родному лицу.
— Прощай, Вика…
— Боже!..
Тонкие пальцы ее с неожиданной силой впились в его плечи, словно могли удержать… не отдать…
Снизу, с перрона, сквозь шум и гомон толпы доносились нетерпеливые вздохи паровоза. Почти все всадники уже были в вагонах.
— А ну, девушка! Сыграй нам на прощание «Лезгинку петуха, ступившего на горячие угли!» — кричит кто-то из теплушки, из-за спины Орци.
Девушка улыбнулась, заиграла плясовую и, с задором посмотрев, на всадников, пошла по кругу.
Орци прямо из вагона прыгнул к ней.
— Нет! — воскликнул он. — Не такой, как ты, оставаться без пары! Ворс-тох! — И он пустился в пляс, то плавно следуя за ней, то молодецки вскакивая на носки.
Девушка оказалась умелой танцоркой. Она игриво склоняла голову к гармони, искоса поглядывая на Орци и уменьшая шажки, словно сдаваясь ему, а когда он преграждал ей путь, широко растянув мехи снизу вверх, ускользала от него в другую сторону. И Орци плясал, забыв все на свете.
Ни один из них не хотел сдаваться. Вокруг собралась огромная толпа. Били в ладоши. Заливалась гармонь.
Под пламенным взглядом раззадорившейся девчонки Орци действительно подпрыгивал, словно петух на раскаленных углях. Хохот и стон стояли вокруг. Никто и не услышал, как пробил третий звонок.
Эшелоны с обозом шли с запасных путей. Тронулся и последний состав с людьми.
Пробегавший Байсагуров увидел своего всадника в яростной пляске. Он выволок его из круга и потащил догонять вагоны.
Вслед за ним Орци вскочил на последнюю платформу с обозом и, еще целиком находясь во власти прерванного поединка, оглянулся.
Девушка стояла в центре круга, где он ее оставил, и продолжала играть. Заметив, что он видит ее, она взмахнула гармонью и снова поплыла по кругу. Орци, издав вопль, который, кажется, услышали даже там, в уходящей от него толпе, вскочил на крытую брезентом двуколку и под лязг вагонов снова затанцевал, не отрывая глаз от далекой красавицы в белой черкеске. Так и плясали они и вместе, и врозь, пока встречный состав навечно не встал между ними.
Вика вначале шла, потом бежала за поездом. Казалось, она смотрела на пляску Орци. Но видела она другое. Поодаль от пляшущего солдата стоял Солтагири. Вот он снял папаху, склонил голову, как бы прося у нее прощение. И это было все…
Воинские эшелоны, набирая скорость, проходили мимо последних домов города, мимо заводов. Люди махали руками, снимали шляпы и картузы, крестились, крестили поезд.
Калой смотрел на этих людей и думал, думал. И вот пришла мысль, которая раньше никогда не могла прийти: «Провожают нас, — горцев, как своих… значит, и мы — Россия».
Вдали проплывали снежные вершины.
А вокзал, от которого только что был отправлен Ингушский полк, жил своей жизнью.
Подошедший поезд встречали духовым оркестром. К вагонам бежали люди с цветами. Сестры милосердия в длинных белых косынках с красными крестами на груди торопились с носилками. На всю эту суету из окон вагонов смотрели строгие мужские лица, многие в бинтах.
Потом одни из них выходили на костылях, других несли на носилках. Кто-то стонал. Кто-то виновато улыбался оттого, что он такой беспомощный, что несут его женщины.
— Помогите, пожалуйста! — обратилась сестра милосердия к девушке с застывшим взглядом.
Вика безмолвно приняла носилки, на которых лежал молодой человек, и увидела, как глубоко провалилась покрывавшая его простыня в том месте, где должны быть ноги.
До самой двуколки не могла она оторвать взгляда от этого провала… С того дня красный крест на ее груди засветился на долгие годы войны.
3
Уже несколько недель полк стоял в деревушке под Проскуровом. Каждый день проводились конные и пешие учения. Сотни совершали марши, рыли окопы, преодолевали препятствия. Учились перестраиваться по сигналам трубы, ползать, делать перебежки, стрелять, рубить.
Офицеры волновались. Ожидали приезда начальника дивизии. Доходили слухи, что он уже побывал в соседних полках и многим не поздоровилось. Правда, говорили, что сам великий князь был сдержан и вежлив. Но зато после его отъезда полковое начальство обрушивало громы и молнии на головы тех офицеров, части которых вызывали нарекания.
И Байсагуров не давал покоя ни себе, ни своим людям. Он готов был заниматься с сотней день и ночь, лишь бы не пострадало его самолюбие.
В один из этих дней на большой поляне сотня занималась рубкой. Утренний холодок только подбадривал всадников. Они стояли в два ряда и по очереди скакали к лозам, рубили направо и налево, потом прокалывали чучело и пристраивались к своим с левого фланга. Обычно занятия эти проходили повзводно. Но сегодня штаб-ротмистр делал общую проверку. И многим уже досталось от него. Штрафников он ставил отдельно. Последним в их число попал и Калой. Не потому, что он не мог срубить пяток лоз, а потому, что это, как и многое другое в их занятиях, казалось ему несерьезной, детской забавой. «Не все ли равно, — думал он, — как ударить противника! Лишь бы тот завалился! И главное, чтоб не он тебя первым…»
Размышления эти прервал подъехавший командир.
— Вы опозорите всю сотню! Весь полк… и даже народ! — крикнул он гневно. — А про твою силу мне ведь целые истории рассказывали, — обратился он к Калою. — Где же она? В сказках? В молодости осталась? Тебе бы теперь барашек пасти… Но раз ты пришел на войну, да еще добровольцем — придется делать то, что и все!
У Калоя в глазах потемнело. Никто не позорил его так при народе. Но он лишь покрутил головой, словно шею ему жал воротник, и ничего не ответил.
А Байсагуров уже выхватил саблю и понесся к стоящим по обе стороны дорожки лозам.
Он рубил красиво, со свистом. Потом поставили по пяти лоз в пучок. Он срубил и их. Всадники уже знали, легко ли это, и с уважением смотрели на такую чистую работу. Но в командира сотни словно черт вселился.
— Десять лоз! — крикнул он всадникам. Они с удивлением посмотрели на него и поставили.
Сотня замерла. Командир явно рисковал своей репутацией. Вот конь пошел с места в карьер, сверкнула полоска стали — и все десять срезанных прутиков острыми концами воткнулись в землю.
Как ни зол был Калой на Байсагурова, но ловкость и сила восхитили его. Восхитили и причинили боль. С детства в игрищах не имевший себе равных, он увидел, как его обошли… Словно мальчик, зажегся он желанием доказать командиру сотни и всем, что его рано еще отсылать к овечкам.
Целую неделю Калой выспрашивал у лучших рубак полка о тонкостях этого искусства. Целую неделю все свое свободное время тайно проводил в лесу, примыкавшему к поселку, колдуя там со своей саблей, наведенной на бритву. А в конце недели, когда командир сотни снова привел их на поляну, он играючи смахнул клинком все лозы и попросил разрешения срубить столько же, сколько и командир.
Байсагуров поднял брови, но разрешил. И так же, как это было неделю тому назад, сотня затихла. Калой поскакал, взмахнул клинком и чисто снес лозы. Всадники ликовали. Солдат сравнялся с офицером.
— Молодчина! — крикнул Байсагуров. — Вот это всадник. Видно, не сидел, повесив нос! А если больше, срубишь?
— Срублю, — ответил Калой.
— Давай! Ставь двенадцать! — приказал командир.
Калой срубил двенадцать. Потом четырнадцать. Пятнадцатую лозу чуть заломил.
Байсагуров был спортсменом. И подвиг немолодого всадника вызвал в нем неподдельный восторг. Это было событием не только для сотни, но и для всей дивизии! Он снял с себя великолепную гурду[154] и протянул Калою. Калой бережно принял драгоценную саблю, полюбовался ею, погнул в разные стороны и возвратил командиру.
— Спасибо за подарок. Правда, я не сделал ничего особенного. Раз ты хочешь, я буду считать себя хозяином этого клинка. Однако прошу тебя: пусть он останется на своем месте. Две шашки носить нельзя. Хранить ее мне негде и рубить ею я не смогу. Уж очень легкая, нежная!