Краевский справедливо пишет о талантливости народа — крестьян, солдат... Государство наше «населено народом юным, свежим, одаренным от природы всеми благами ума и сердца, и при высоких чувствах души сохраняющим полное смирение и покорность единой отеческой власти...». Краевский перечисляет имена славнейших деятелей русской литературы, это «Державин, Крылов, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Грибоедов, Дельвиг»... Он говорит еще и еще о «бессилии», «утомлении» Европы, «взволнованной страшной бурею 1789 года» и спасенной «вступлением русских в Париж под победоносным предводительством Благословенного». В конце статьи Краевский берет еще более высокую и торжественную ноту: «Так! величественна судьба русской народности!.. Будем же верны своему высокому призванию и, под кровом отечественной власти, спасаемые от бурь моря житейского, будем в тиши благодатной пристани воспитывать те плодоносные семена, кои долженствуют разрастись широкосенным, многообъятным древом!»
Насколько же сильнее потрясает душу неправда Чаадаева!.. И не пером Краевского с ней спорить нужно. Краевский — журналист, и статья его в значительной степени — расписка в благонадежности и попытка захватить в свой невод побольше подписчиков. Лермонтов подумал, что Раевский не имеет притязаний на авторство, а слог его рецензий куда изящнее и живее, чем в статьях Краевского. Пушкин деликатно посоветовал Краевскому не вести самому отдела критики, а пригласить постоянного сотрудника. И даже назвал имя — Белинского, печатавшего статьи в «Телескопе», закрытом за чаадаевское письмо. Перед тем Пушкин намеревался сам звать Белинского — в свой «Современник» и начал уже действовать, но, кажется, раздумал. Краевский немедленно послал Белинскому приглашение переехать в Петербург, предлагая ему даровую квартиру и две тысячи жалованья в год. Ответ Белинского привел Краевского в ярость:
— Да это просто наглец! Какие он ставит условия! И хотя бы какие основания были!.. Он хочет взять весь отдел критики, так что ни мне, ни Раевскому, ни вообще кому-нибудь нельзя будет в «Прибавлениях» разобрать ни одной книги... Ему не нравятся мои сотрудники, а особенно князь Вяземский, барон Розен и Виктор Тепляков... Он хочет полной независимости от меня... Нет, это, видно, будет щука позубастее Булгарина... Уж я напишу ему, напишу. Недаром у Пушкина-то не сладилось с ним.
И долго еще в таком духе говорил Краевский, а Лермонтов, наморщив лоб, вспоминал: Белинский?.. А, это он сказал о Пушкине, что тот свое поприще закончил. Но Пушкин и после этого пытался вызвать его в Петербург, залучить в «Современник»... Пушкин не мог ошибаться. Значит, это не булгаринского поля ягода... Да и так ли уж он неправ, требуя полной самостоятельности?
Лермонтов пересматривает номера «Телескопа», чтобы найти что-нибудь Белинского, но находит «Философическое письмо» Чаадаева... Перечитывая его, он видит, что самому Чаадаеву присущи все настоящие черты русского человека — осуждаемая им «бесшабашная отвага», которой следствие — «равнодушие к житейским опасностям», и смирение — покорность судьбе, то есть полное доверие к справедливости Провидения (какая разница с Краевским, для которого Правительство яснее видится, чем Бог). Это и есть духовная свобода!.. Только Богу можно доверить все свое самое сокровенное. Так солдат в сражении истинно по-русски вверяет свою жизнь не Случаю, направляющему пули, а Богу, и, таким образом, идет прежде всего умирать, а не побеждать, — и этот-то путь и ведет его к победам. «Беспечная отвага» солдата не так уж беспечна и бездумна; она полна стихийного философского смысла и обозначает связь русского человека с высшими силами. Сначала Бог, а уж потом все.
Лермонтов вспомнил картину Петра Ефимовича Заболотского, выставлявшуюся в прошлом году в Академий художеств, — это был портрет унтер-офицера лейб-гвардии Московского полка гренадера Андреева, написанный в полный рост. Гигант в щеголевато пригнанной солдатской форме сидит, небрежно расставив ноги в белых брюках и придерживая поставленное между ног ружье со штыком. На земле — тяжелый ранец с широкими белыми ремнями. На груди Андреева три медали, на рукаве — нашивки за ранения. Лицо его морщинисто, умно и сурово. Это ветеран, прошедший все войны за последние двадцать пять лет. Конечно, воевал он и в 1812 году — был в Бородинском сражении. Лермонтов не просто видел эту картину — он был свидетелем работы художника над ней, ему случалось часто бывать у Заболотского и одному и с товарищами — они брали у художника уроки живописи и рисования. Пока художник писал, Лермонтов беседовал с унтер-офицером, происходившим, как оказалось, из пензенских мужиков.
Вот сюда и устремилась мысль Лермонтова, страстно пожелавшего через такого вот мужика-солдата добраться до сути своей собственной души. Самой страшной из битв была Бородинская, и поэтому Лермонтов, достав свое «Поле Бородина», стал писать его заново. И как же оно развернулось! Какой глубокой жизнью стало оно дышать — ни одного слова зря или невпопад... Это был разговор двух солдат — молодого и бывалого, который рассказывает, как «отдана» была врагу Москва:
— Да, были люди в наше время,
Не то, что нынешнее племя;
Богатыри — не вы!
Плохая им досталась доля:
Не многие вернулись с поля...
Не будь на то Господня воля,
Не отдали б Москвы!..
В «отдаче» Москвы главное — «Господня воля», иначе не видать бы французам древней столицы Руси. Тем же Лермонтов и окончил стихотворение:
...Когда б на то не Божья воля,
Не отдали б Москвы!
Раевский и Краевский оба, при всей своей сдержанности, выслушав «Бородино» из уст Лермонтова, необыкновенно оживились и даже рукоплескали, как в театре... Краевский, приняв глубокомысленный вид, сказал, что ничего подобного нет во всей русской поэзии, не исключая и Пушкина, и что он берет стихи для «Прибавлений». Лермонтов позволил ему сделать список. Друзья долго рассуждали о «Бородине» — они говорили о его несомненной народности («Былина нашего времени!.. Эпическое сказание, сотворенное великим поэтом...»); удивлялись его неожиданному появлению как бы из ничего, из застоя неписания и мрачности духа... Высказывали даже пожелание — послать его в Москву автору «Философического письма», как «ответ»... Наконец, Краевский, вздохнув, признался, что этих гениальных строк не стоит и сотня статей о России... Перечитывали еще и еще — дивились мужественному складу строф, многозначительности скупо набросанных картин, великой красоте души героя — несуетной, самоотверженной.
Лермонтов верил восторгам друзей и чуть ли не впервые в жизни почувствовал удовлетворение, пусть мимолетное, — да, он был доволен тем, что вышло, а более всего тем, что это первый шаг в новой эпохе его жизни. И нужно теперь же сделать второй, чтобы на этом пути укрепиться. Может быть, написать поэму из русской истории... И хорошо бы народным, былинным складом, будто на пиру слепцы-гусляры рассказывают о подвиге простого человека, солдата или купца. Он перечитывал «Древние российские стихотворения», песни, какие мог найти, снова и снова обращался к «Истории» Карамзина. Он ни на чем не мог остановиться, так как ему хотелось найти свою тему, свой сюжет. Он прислушивался к своему внутреннему голосу. Там пока пелось что-то неясное, но вот возникло и стало упорно звучать: «Ох ты, гой еси, царь Иван Васильевич!..» Напев определился сам собою. Никаких рифм. Затем возникло неотступно-настойчивое: «Ай, ребята, пойте, — только гусли стройте!..»
Виделась ему зимняя Москва... золотые главы Кремля... Боярский выезд, свистящий полозьями по снегу... Гордый черноусый опричник в дорогом кафтане, красующийся на вороном скакуне... Москва-река, где разметен снег, — место для кулачного боя обсажено елками. Яркие, веселые картины при солнце и белых снегах!.. Но не так весела жизнь в глубине этих картин. Обиду нанес «злой опричник царский Кирибеевич» молодому купцу Калашникову, словно демон хотел жену его обольстить. Однако не просто обольстить — из озорства, разгульности своей, нет — он ее полюбил, да так, что жизнь ему без нее немила... Но как любить мужнюю жену? Нигде ее не увидишь, как только в церкви да на улице, когда она оттуда домой идет. Жизнь течет по строгим законам и обычаям. И обезумевший от страсти Кирибеевич врезался в эту жизнь, разбил ее. Остановил он молодую купчиху на улице, стал ей говорить ласковые речи, целовать. Видел, что она ни жива, ни мертва, что ничего он не добьется, а в отчаянии и разум потерял, стал сулить ей пустое — «золота али жемчугу», «ярких камней аль цветной парчи»: