А в стихотворении «Вечер» («Когда садится алый день...») он «с покорною душой» принимает судьбу без счастья и не ждет от небес «чуда», оно — «не для ничтожного глупца, / Которому твой взгляд / Дороже будет до конца / Небесных всех наград». Затем он пишет «Чашу жизни», в которой отозвалась «Элегия» барона Дельвига («Когда, душа, просилась ты...»). Середниковское лето 1831 года Лермонтов закончил элегией «Унылый колокола звон...», в которой отозвались все страдания, все чувства этого года. Здесь он «в грудь втеснить желал бы всю природу», здесь он «силится купить страданием своим / И гордою победой над земным / Божественной души безбрежную свободу».
5
Так и получилось — все студенты были оставлены на прежних курсах. Лермонтов, приехавший из Середникова, явился в университет как бы впервые, первокурсником. Это было скучно. Для него каждый год казался вечностью, а тут... Вот этим мальчишкам все нипочем. Эти птенцы сторонились его, но с любопытством приглядывались. Один из них, Павел Вистенгоф, которого он не замечал, как других, считал, что у него «несходчивый характер» и что не только он, Вистенгоф, но и все прочие студенты его «не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания». «Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь, по обыкновению, на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал профессорских лекций, — продолжает Вистенгоф. — Это бросалось всем в глаза. Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил никакого на него действия. Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены на голове, темно-карие большие глаза пронзительно впирались в человека».
Лермонтов молчал и почти не двигался, но от него исходил какой-то тревожный ток, вопреки словам Вистенгофа о том, что студенты «не обращали на него никакого внимания», будоражащий всю аудиторию. «Так прошло около двух месяцев, — пишет Вистенгоф. — Мы не могли оставаться спокойными зрителями такого изолированного положения его среди нас. Многие обижались, другим стало это надоедать, некоторые даже и волновались. Каждый хотел его разгадать, узнать затаенные его мысли, заставить его высказаться.
Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение».
Вистенгоф придумал самое простое.
«— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее; нельзя ли поделиться ею и с нами? — обратился я к нему не без некоторого волнения.
Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.
— Для чего вам хочется это знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать; вы тут ничего не поймете, если бы я даже и решился сообщить вам содержание ее, — ответил он мне резко и принял прежнюю свою позу, продолжая читать.
Как будто ужаленный отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, — она была английская».
Загадка не разрешилась. Бывает так, что один человек чувствует себя неловко среди публики, а тут вышло наоборот — всем было как-то неловко перед одним человеком... Тот же Вистенгоф пишет: «Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные суждения о современных интересных вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов иногда отрывался от своего чтения, взглядывал на ораторствующего, но как взглядывал! Говоривший невольно конфузился, умалял свой экстаз или совсем умолкал. Ядовитость во взгляде Лермонтова была поразительная. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице!»
Почти все лекции были для Лермонтова неинтересны... Он почти перестал ходить в университет, и многие профессора вообще ни разу его не видели. Но так как экзаменов все же миновать было нельзя, то он почти по всем преподававшимся в университете наукам читал новейшие труды, выискивая их по книжным лавкам и выписывая из-за границы по газетным объявлениям.
Иногда друзьям удавалось вытащить его на прогулку — они искали приключений в разных уголках Москвы, и тут уже главенствовал не Лермонтов, а Андрей Закревский, студент третьего курса, бражник и бабник, но острого ума и не чуждый литературных интересов человек. Это был тип Буянова, гуляки из «Опасного соседа» Василия Пушкина. Постоянными «адъютантами» Закревского были два студента-словесника Валериан Гагарин и Дмитрий Тиличеев, первый «глуп и пьян» (как писал Лермонтов в шуточном послании к Закревскому), а второй — «шут, алырь, женолаз».
Закревский был знаком с Полежаевым, сосланным на Кавказ, и знал наизусть «Сашку». Однажды он привел Лермонтова в низенький домик на Девичьем поле — там жил друг Полежаева Лукьян Якубович, стихотворец, молодой человек лет двадцати пяти. Жил он бедно, перебиваясь уроками русского языка, но был весел и любил под бутылку шампанского с упоением декламировать Жуковского или Пушкина, а иногда и свои стихи. Он понравился Лермонтову, потому что был настоящий, открытый, добрый... Полежаев присылает ему свои стихи. — Якубович передает их своему бывшему наставнику Раичу (Якубович окончил Благородный пансион еще до поступления туда Лермонтова) для «Галатеи». Потом Лермонтов пришел к нему один и читал ему свои стихи. Якубович с восторгом кидался ему на шею, целовал его, уверял его, что он великий поэт. Убеждал обратиться со стихами в журналы, но скоро понял, что Лермонтов этого не хочет.
— Ну что ж, — говорил он, — ну что ж! Если не теперь, то все же придет такое время, когда ты вдруг потрясешь всех!
В холодной, почти не топленной комнате Якубовича было пусто. Столик, два или три стула, полка, на которой несколько книг... Шинель висит на гвозде. На столе бумаги, трубочный пепел, стаканы, и одна книга — «Борис Годунов» Пушкина. Он перечитал ее раз тридцать.
— Я без ума восхищен им, — восклицал Якубович. — Вот поэзия, вот жизнь, вот сила!
Оказалось, что он знаком и с самим Пушкиным. Знакомство состоялось за несколько дней до его женитьбы.
Добрый Якубович и в стихах своих был виден как успокоитель-философ. Лермонтову нравились эти искренние, хотя чуждые ему всеми своими мыслями стихи:
Не помни зла, не помни горя,
И в настоящем много бед,
Терпи у жизненного моря:
За тучей вёдро будет вслед.
Мой друг, поверь мне: мир прекрасен,
Исполнен блага божий свет!..
И все же он спросил однажды Якубовича:
— Ты, когда пишешь это, помнишь ли о Полежаеве?
— Я всегда о нем помню, — отвечал он смущенно. — Я бы поменялся с ним судьбой, чтобы ему было лучше... И это ведь не для него стихи, а для тех, кто забывает о добре и благе.
— Ну, стало быть, для меня... — засмеялся Лермонтов.
Он постукивал замерзшими ногами друг о дружку — из щелей пола несло холодом. Над кроватью Якубовича, застланной шерстяным одеялом, свисал клок розовых обоев... «Да, мир действительно прекрасен, — думал Лермонтов, — если есть такие люди...». Они стали изредка видеться.
В эту осень было необычайно много балов в Москве. Лермонтов получил целую кучу приглашений. Каждый вторник он посещал Благородное собрание. (Здесь он иногда встречал Наташу Иванову. Но — увы! — все, что их некогда сближало, исчезло. Она больше не интересовалась его стихами (значит, думал он, раньше она притворялась, что интересуется ими), а давний, почти случайный и единственный поцелуй стал казаться ему сном. Он все реже подходил к ней. Его любовь и гнев, скрытые под маской равнодушия, выливались в стихи: