Не так ли была безгласна и покорна чужой воле Варвара Александровна... И если бы ему «прометнуть» с Бахметевым... Ведь Судьба — это ясно — здесь на его, Лермонтова, стороне.
Окончена «сказка» или «печальная быль». После того как улан бежал со сцены «с добычей дорогой», Лермонтову хватило строфы, чтобы поставить точку: «друзья; покамест будет с вас». Читатель в недоумении: уж не дурачат ли его? — как в «Графе Нулине» и «Домике в Коломне» Пушкина или как в «Беппо» Байрона. Пустой анекдот! Фарс! Но и при столь нехитрой (правда, на первый взгляд...) канве событий Лермонтов, как и Пушкин в гораздо более пространном «Онегине», забывает своих героев и говорит сам с собой (кажется, забывая и читателя, а также тех Белинских и Булгариных, кому предназначен анекдот).
Пушкин взял эпиграф к первой главе «Евгения Онегина» из стихотворения Вяземского «Первый снег»: «И жить торопится и чувствовать спешит...» Эта строка уже не мыслится без «Онегина», она его начало. Перечитывая роман снова, Лермонтов останавливается на ней.
Лермонтов как будто видит изумленно поднимающиеся вверх брови господ Белинского и Булгарина, наткнувшихся вдруг там, где события прерваны на самом интересном месте, на «выспренние мечты» поэта-карикатуриста, задумавшегося ни с того ни с сего, вдруг заговорившего охрипшим от хохота, но глубоко печальным «романтическим» голосом:
Я жить спешил в былые годы,
Искал волнений и тревог,
Законы мудрые природы
Я безрассудно пренебрег.
Что ж вышло? Право смех и жалость!
Сковала душу мне усталость,
А сожаленье день и ночь
Твердит о прошлом. Чем помочь!
Назад не возвратят усилья.
Так в клетке молодой орел,
Глядя на горы и на дол,
Напрасно не подъемлет крылья —
Кровавой пищи не клюет,
Сидит, молчит и смерти ждет.
Ужель исчез ты, возраст милый,
Когда всё сердцу говорит,
И бьется сердце с дивной силой,
И мысль восторгами кипит?
Не всё ж томиться бесполезно
Орлу за клеткою железной:
Он свой воздушный прежний путь
Еще найдет когда-нибудь,
Туда, где снегом и туманом
Одеты темные скалы́,
Где гнезда вьют одни орлы,
Где тучи бродят караваном!
Там можно крылья развернуть
На вольный и роскошный путь!
В эти размышления свободно вплелся пушкинский «вскормленный в неволе орел молодой», мечтавший улететь «туда, где за тучей белеет гора...»... Кавказ... Страна детства и страна будущего... Край свободы. Для Байрона таким краем была Греция — так же, как и Кавказ, она время от времени вспыхивала яростью против тиранов-чужеземцев, но турки не хотели уходить. На глазах у всего мира начал действовать в Греции Байрон, положивший основание ее свободе. В «Чайльд-Гарольде» он описал смерть гладиатора, и гладиатор здесь — собирательное лицо. «Не все ль равно, где умираем мы? — писал Байрон. — Мы все равно достанемся червям на пищу, падем ли в поле битвы или на обнесенном барьером пространстве: и то и другое лишь театральные подмостки, где должны пасть лучшие актеры». За каждым шагом Байрона следила Европа — чем не Колизей и тысячи взглядов, направленных на гладиатора? Лермонтов нашел это место в «Чайльд-Гарольде» и — в сжатом виде — перевел его. Байрон — гладиатор... Гладиатор и всякий поэт. А если поменять их местами — поэта и эту ветхую Европу («развратный Рим»)? Она смертельно ранена, и перед ее угасающим взором носятся воспоминания светлых дней юности. Поэт смотрит на нее.
В декабре Лермонтов много спорил с Раевским о знаменито-подлой речи Лелевеля по случаю трехлетия «свержения» Николая I с польского престола... Два года — 1834-й и 1835-й — польские эмигранты и французские журналисты в печати не только поносили императоров Александра и Николая, но и явно оскорбляли Россию. На подобные штуки уже отвечал Пушкин («Клеветникам России»). Лермонтов попробовал настроиться на его лад и тоже написал отповедь клеветникам:
Опять, народные витии,
За дело падшее Литвы
На славу гордую России
Опять шумя восстали вы.
Уж вас казнил могучим словом
Поэт, восставший в блеске новом...
Но вдруг почувствовал, что стихи не удались ему, слишком вышли фельетонны...
Безумцы мелкие, вы правы,
Мы чужды ложного стыда!
Так нераздельны в деле славы
Народ и царь его всегда.
Веленьям власти благотворной
Мы повинуемся покорно
И верны нашему царю!
И будем все стоять упорно
За честь его как за свою.
Эту строфу он зачеркнул сразу, едва написав. Не то, чтобы совсем отказался от мысли, в ней изложенной, а понял, что она неточно выражена. Для них — это так... Но дома — другое! Дома у нас и декабристы — патриоты. А патриотизмом друг перед другом мы не тщеславимся попусту. И верноподданнические чувства у нас разве что поляк Булгарин в «Северной пчеле» выражает всенародно. Или вот Кукольник в драме «Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский»... Но ты, старушка Европа, не смей бранить Россию... Тебе ли ее бранить? Ты — умирающий гладиатор:
Не так ли ты, о европейский мир,
Когда-то пламенных мечтателей кумир,
К могиле клонишься бесславной головою,
Измученный в борьбе сомнений и страстей,
Без веры, без надежд — игралище детей,
Осмеянный ликующей толпою!
Он написал еще строфу и — зачеркнул обе. Не нужно этого... Прочь, прочь все это — польских эмигрантов, псевдопатриотов...
Несколько дней Лермонтов маялся отчаянной тоской. «Я превращаюсь в Кукольника, — думал он. — Я хотел сделаться литератором, но от одного этого желания отупел и утратил дар... В моих старых тетрадях столько огня, они как вулкан!.. Неужели вся лава вытекла? Нет, нет, она тут, в груди...» Ему так хотелось вернуть эту способность в любом месте, днем и ночью, сыпать звуки — звуки любви и страдания... жить...
«My soul dark — Oh! quickly string...» — вспомнилось ему («Мрачна душа моя. — О! скорее ударь по струнам...»). Это стихотворение Байрона, когда-то многажды повторявшееся им вслух в Середникове, вдруг возродилось в нем со всем тогдашним чувством. Байрон, спаситель Байрон! Не подскажи он этого...
Душа моя мрачна. Скорей, певец, скорей!
Вот арфа золотая...
Пусть будет песнь твоя дика! Как мой венец,
Мне тягостны веселья звуки!
Я говорю тебе: я слез хочу, певец,
Иль разорвется грудь от муки.
Страданьями была упитана она,
Томилась долго и безмолвно;
И грозный час настал — теперь она полна,
Как кубок смерти, яда полный.
Нет, недаром это нашлось сейчас, здесь, в Тарханах, и в такую для души пору. Недаром он здесь один среди снежных полей, среди морозной тишины, нарушаемой только воем ветра. Судьба показала ему образ счастья — и отняла: Бог дал ему талант, зажег в нем пламя — и вот оно почти потухло... А душа-то все помнит, не может расстаться со всем, с чем сроднилась, страшится пустоты!