Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Госпожа Чиссик должна в тюрьме снять с навещающего ее пьяного римского наместника (молодой Пипес) шлем и надеть его на себя. Когда она его снимает, оттуда выпадает смятое полотенце, которое Пипес, видимо, засунул, потому что шлем слишком давил. Хотя он знает, что на сцене шлем с него будут снимать, он с упреком смотрит на госпожу Чиссик, забыв о своем опьянении.

Что хорошо: как госпожа Чиссик выворачивается из рук римских солдат (которых она, правда, сперва должна рвануть на себя, ибо они явно боятся ее трогать), в то время как движения этих трех мужчин благодаря ее заботе и искусству чуть-чуть, совсем чуть-чуть, следуют ритму пения; в песне она возвещает появление мессии, и не отвлекая, только силой своей власти движениями смычка изображает игру на арфе; в тюрьме, часто слыша приближение шагов, она прерывает свое траурное пение, спешит к ступенчатому колесу и крутит его, сопровождая песней рабочих, затем снова возвращается к своему пению, и опять бежит к мельнице; как она поет во сне, когда ее навещает Папус, рот ее раскрыт, будто сощуренный глаз, как вообще уголки ее рта, раскрываясь, напоминают уголки глаз. – В белой вуали она, как и в черной, была прекрасна.

Впервые увиденные жесты и движения: прижатые руки к центру не очень хорошего корсажа, беглое вздрагивание плеч и бедер при издевке, в особенности когда она поворачивается спиной к тому, над кем издевается.

Она вела весь спектакль, как хозяйка дома. Всем подсказывала, сама же ни разу не сбилась; статистов она учила, просила, наконец, толкала при надобности; когда ее не было на сцене, ее звонкий голос из-за сцены вливался в слабое пение хора; она поддерживала ширму (в последнем акте изображавшую цитадель), которую статисты уже десять раз опрокинули бы.

Я надеялся букетом цветов немного удовлетворить свою любовь к ней, но совершенно напрасно. Это достижимо только литературой или соитием. Я пишу это не потому, что не знал этого, а потому, что, наверное, полезно часто записывать предупреждения.

7 ноября. Вторник. Вчера актеры вместе с госпожой Чиссик уехали окончательно. Вечером я проводил Лёви до кафе, но зайти не захотел, ждал его снаружи, не хотел видеть госпожу Чиссик. Но, вышагивая взад-вперед, я увидел, как она открыла дверь и вышла с Лёви, я пошел им, приветствуя, навстречу и столкнулся с ней посреди тротуара. Госпожа Чиссик поблагодарила меня высокими, но естественными словами за букет, она только сейчас узнала, что послал его я. Этот лжец Лёви, стало быть, ничего ей не сказал. Я беспокоился о ней, потому что она была только в легкой темной блузке с короткими рукавами, и просил ее – еще немного, и я подтолкнул бы ее, – зайти в кафе, чтобы она не простудилась. Нет, сказала она, она не простудится, у нее есть шаль, и она приподняла ее, чтобы показать и стянуть туже на груди. Я не мог сказать, что я, собственно, не беспокоюсь за нее, а только рад поводу выразить свою любовь, и потому повторил, что беспокоюсь. Тем временем вышли ее муж, ее малышка и господин Пипес, и выяснилось, что вовсе не решено, что они должны ехать в Брюнн, как меня убеждал Лёви, Пипес скорее хотел бы ехать в Нюрнберг. Это было бы лучше всего, там легко получить зал, там большая еврейская община, и оттуда удобна поездка в Лейпциг и Берлин. Кстати, они весь день совещались, и Лёви, который спал до четырех, попусту заставил их ждать и пропустить брюннский полувосьмичасовый поезд. С этими аргументами мы вошли в кафе и сели за столик, я – напротив госпожи Чиссик. Мне так хотелось отличиться, само по себе это было бы нетрудно, следовало только знать расписание некоторых поездов, различать вокзалы, определиться с выбором между Нюрнбергом и Брюнном и прежде всего заставить замолчать Пипеса, который вел себя как его Бар-Кохба и крику которого Лёви очень разумно, хотя и непреднамеренно, противопоставил очень горячий, неостановимый, для меня, по крайней мере тогда, непонятный, среднемощного звучания монолог. Вместо того чтобы отличиться, я сидел, сникнув в своем кресле, переводил взгляд с Пипеса на Лёви и только иногда встречался на этом пути с глазами госпожи Чиссик, а если она взглядом мне отвечала (например, улыбалась по поводу возбужденности Пипеса), я отводил глаза в сторону. Это было не так уж бессмысленно. Между нами не могло быть улыбок по поводу возбужденности Пипеса. Для этого я перед ней был слишком серьезен, и эта серьезность совсем меня утомила. Если бы я хотел над чем-либо посмеяться, я мог бы поверх ее плеча смотреть на толстую женщину, которая играла в «Бар-Кохбе» наместницу. Но и серьезно смотреть на нее я, собственно, не мог. Ибо это означало бы, что я ее люблю. Даже молодой Пипес при всей своей неискушенности понял бы это. И это действительно было бы неслыханно. Я, молодой человек, кого все считают восемнадцатилетним, перед всеми вечерними посетителями кафе «Савой», в присутствии стоящих вокруг кельнеров, в кругу актеров, заявляю тридцатилетней женщине, которую едва ли кто-нибудь считает хотя бы хорошенькой, которая имеет двоих детей, десяти и восьми лет, и муж которой – образец порядочности и бережливости – сидит возле нее, заявляю этой женщине о любви, полностью овладевшей мною, и – тут-то и обнаруживается самое примечательное, чего, впрочем, никто и не заметил бы, – сразу же отказываюсь от этой женщины, как отказался бы и в том случае, если бы она была молодой и незамужней. Возносить ли благодарность или проклинать за то, что, невзирая на все мое несчастье, я еще могу испытывать чувство любви, любви неземной, правда, по отношению к предметам земным.

Госпожа Чиссик была вчера хороша. Собственно, нормальная красота маленьких кистей, легких пальцев, округлых рук, таких совершенных самих по себе, что даже непривычный вид этой наготы не вызывает мыслей об остальном теле. Разделенные на две волны, освещенные светом лица волосы. Немножко нечистая кожа вокруг правого уголка рта. Словно для детской жалобы открывается ее рот, переходящий сверху и снизу в нежно очерченные изгибы, – кажется, будто прекрасное словообразование, которое распространяет свет гласных в словах и кончиком языка оберегает чистый контур слов, может удаться лишь однажды, – но оно удивляет своей непрестанностью. Низкий белый лоб. Я ненавижу, когда пудрятся, но если этот белый цвет, этот низко над кожей витающий налет мутноватого молочно-белого цвета нанесен пудрой, то пускай все пудрятся. Она охотно держит два пальца на правом уголке рта, возможно, она и все пальцы засунула в рот, может быть, даже и зубочистку ткнула туда; я не рассматривал эти пальцы, но почти можно было подумать, будто она ввела в дуплистый зуб зубочистку и на четверть часа оставила ее там.

8 ноября. Все послеобеденное время у доктора по поводу фабрики.

Только потому, что она шла под руку со своим возлюбленным, девушка спокойно смотрела вокруг.

Конторщица у Карла напомнила мне исполнительницу роли Манетт Саломон в Одеоне в Париже полтора года назад. По крайней мере сидя. Мягкая, скорее широкая, чем высокая, сжатая шерстяной тканью грудь. До рта широкое, но потом как-то поспешно сужающееся лицо. Из гладкой прически выбиваются небрежные естественные локоны. В крепком теле – усердие и спокойствие. Как я сейчас понимаю, воспоминание усиливало и то, что она уверенно работала (клавиши на ее пишущей машинке – система «Оливер» – мелькали, как спицы в старые времена), ходила взад-вперед, но за полчаса произнесла едва ли пару слов, словно Манетт Саломон она держала в себе взаперти.

Пока ожидал у доктора, я смотрел на машинистку и думал о том, как трудно определить ее лицо, даже рассматривая его. В особенности сбивает с толку соотношение между растянутой, выступающей почти с одинаковой шириной вокруг головы прической и часто кажущимся слишком длинным прямым носом. При более резком повороте девушки, читавшей в этот момент бумаги, меня почти потрясло наблюдение, что благодаря своим размышлениям я стал ей более чужим, чем если бы мизинцем погладил ее юбку.

23
{"b":"12847","o":1}