Зависть к мнимому успеху Баума, которого я так люблю. Чувство, словно внутри тела быстро разматывается клубок с бесконечным множеством нитей, которые он с краев моего тела тянет к себе.
Лёви. Мой отец о нем: «Кто ложится спать с собаками, встаете блохами». Я не смог сдержаться и сказал что-то бессвязное. В ответ отец совершенно спокойно (правда, после большой паузы): «Ты знаешь, что мне нельзя волноваться и меня надо щадить. А тут ты еще с подобными вещами. У меня достаточно волнений, совершенно достаточно. Так что оставь меня в покое с такими речами». Я говорю: «Я стараюсь сдерживаться», и ощущаю, как всегда в таких крайних случаях, в отце наличие такой мудрости, из которой могу черпнуть лишь один глоток воздуха.
Смерть дедушки Лёви, человека щедрого, знавшего несколько языков, совершившего несколько путешествий в глубь России, где однажды в субботу отказался обедать у раввина в Екатеринославле, потому что длинные волосы и пестрый галстук сына раввина заставили его усомниться в набожности этого дома.
Кровать была поставлена в центр комнаты, подсвечники одолжили у друзей и родственников, так что комната была полна света и дыма свечей. Человек сорок стояли целый день вокруг кровати, чтобы в смерти набожного человека почерпнуть бодрость духа. До самой кончины он был в сознании, и в нужный момент, положив руку на грудь, начал возносить молитвы, предназначенные для этого часа. Во время его страданий и после его смерти бабушка, сидевшая в соседней комнате с собравшимися женщинами, беспрерывно плакала, но в момент умирания она была совершенно спокойна, потому что заповедь повелевает посильно облегчать умирающему смерть. «Он ушел с собственными молитвами». Ему многие завидовали из-за такой смерти после столь набожной жизни.
* * *
Праздник Пасхи. Общество богатых евреев арендует пекарню, члены общества берут на себя все хлопоты по изготовлению так называемой восемнадцатиминутной мацы для глав семей: доставить воду, кошеровать, месить, разрезать, дырявить.
5 ноября. Вчера спал, после «Бар-Кохбы». С семи часов был с Лёви, читали вслух письмо его отца. Вечером у Баума.
Я хочу писать, ощущение непрерывного подергивания на лбу. Я сижу в своей комнате – главном штабе квартирного шума. Я слышу, как хлопают все двери, их грохот избавляет меня только от звука шагов пробегающих через них людей, а еще я слышу, как затворяют дверцу кухонной плиты. Отец распахивает настежь двери моей комнаты и проходит через нее в волочащемся за ним халате, в соседней комнате выскребают золу из печи, Валли спрашивает из передней, словно кричит через парижскую улицу, вычищена ли уже отцова шляпа, шиканье, которое должно выразить внимание ко мне, лишь подхлестывает отвечающий голос. Входная дверь открывается вначале с простудным сипом, переходящим в быстро обрываемое женское пение, и закрывается с глухим мужественным стуком, который звучит особенно бесцеремонно. Отец ушел, теперь начинается более деликатный, более рассредоточенный, более безнадежный шум, предводительствуемый голосами двух канареек. Я уже и раньше подумывал – а теперь канарейки снова навели меня на эту мысль, – не приоткрыть ли чуть-чуть дверь, не проползти ли, подобно змее, в соседнюю комнату, чтобы вот так, распластавшись на полу, умолять моих сестер и их горничную о покое.
Горечь, которую я чувствовал вчера вечером, когда Макс читал у Баума мой небольшой рассказ об автомобиле. Я замкнулся в себе и сидел, не смея поднять голову, прямо-таки вдавив подбородок в грудь. Беспорядочные фразы с провалами, в которые можно засунуть обе руки; одна фраза звучит высоко, другая низко, как придется; одна фраза трется о другую, как язык о дырявый или вставной зуб; иная же фраза так грубо вламывается, что весь рассказ застывает в досадном недоумении; то и дело, как волна, накатывается вялое подражание Максу (сюжет то приглушен, то выпячен), иной раз все выглядит как неуверенные шаги на уроке танцев в первые пятнадцать минут. Я объясняю это недостатком времени и покоя, который мешает мне полностью выявить возможности моего таланта. Поэтому на свет появляются всегда только начала – они тут же обрываются; оборванное начало, например, и весь рассказ об автомобиле. Если бы я мог когда-нибудь написать крупную вещь, хорошо выстроенную от начала до конца, тогда история эта никогда не могла бы окончательно отделиться от меня, и я был бы вправе спокойно и с открытыми глазами, как кровный родственник здорового сочинения, слушать чтение его; теперь же все кусочки рассказа бегают, как бездомные, по свету и гонят меня в противоположную сторону. И хорошо еще, если я нашел верное объяснение.
Постановка «Бар-Кохбы» Гольдфадена. Неправильная оценка пьесы во всем зале и на сцене.
Я принес госпоже Чиссик букет цветов со вложенной визитной карточкой, надписав: «С благодарностью», и ждал момента, чтобы вручить его. Но спектакль поздно начался, главная сцена с госпожой Чиссик обещана лишь в четвертом акте, от нетерпения и боязни, что цветы завянут, я через кельнера распорядился уже во время третьего акта (было одиннадцать часов) распаковать их, они лежали на краю стола, кухонный персонал и грязные завсегдатаи передавали их друг другу, нюхали, я мог только озабоченно и свирепо смотреть, и ничего более, во время ее главной сцены в тюрьме я любил Чиссик и внутренне понукал ее поскорее закончить, наконец акт завершился, чего я в своей рассеянности не заметил, обер-кельнер передал цветы, госпожа Чиссик взяла их между смыкающимися половинами занавеса, поклонилась в небольшом зазоре и больше не вышла на сцену. Никто не заметил моей любви, а я хотел ее показать пред всеми, сделав тем самым ценной для госпожи Чиссик, а так букет был едва замечен. Шел третий час, все устали, некоторые зрители уходили раньше, у меня было желание бросить им вслед свой стакан. – Со мной был контролер Покорны из нашего учреждения, христианин. Обычно я ему симпатизировал, но сейчас он мне мешал. Меня беспокоили цветы, а не его дела. К тому же я знал, что он плохо понимает пьесу, но у меня не было ни времени, ни охоты и способности навязывать ему помощь, в которой, как он считал, не нуждался. В конце концов мне стало стыдно перед ним за то, что я сам был так невнимателен. Кроме того, он мешал мне в общении с Максом, мешал даже мыслью о том, что я прежде ему симпатизировал, буду симпатизировать и впредь, а мое сегодняшнее поведение его может обидеть. – Однако досадовал не только я. Макс чувствовал себя ответственным за свою хвалебную статью в газете. Для сопровождающих Бергмана евреев время было слишком позднее. Члены общества Бар-Кохба пришли из-за названия пьесы и должны быть разочарованы. Поскольку я Бар-Кохба знаю только по этой пьесе, я бы никакое общество так не называл. В конце зала в национальных платьицах сидели две продавщицы со своими любовниками, и во время сцен умирания их громкими криками призывали к порядку.
Наконец, люди с улицы разбили большие стекла, разозленные тем, что им мало что было видно на сцене.
На сцене не хватало Клюгов. – Смехотворные статисты. «Неотесанные евреи», – как говорил Лёви. Коммивояжеры, которые, кстати, и гонорара не получали. Они должны были главным образом подавлять свой смех или наслаждаться им, даже если они ничего дурного не имели в виду. Один круглощекий, с белокурой бородой, при чьем виде трудно было удержаться от смеха, особенно смешно смеялся вследствие неестественно наклеенной, трясущейся окладистой бороды, которая при этом, правда, непредусмотренном смехе неправильно очерчивала его щеки. Другой смеялся, лишь когда хотел, зато много. Когда Лёви с песней на устах умирал и, поворачиваясь, на руках этих двух старейших должен был с замирающим пением медленно скользить к земле, они за его спиной сдвинули головы, чтобы наконец незримо (как они думали) от публики вволю насмеяться. Вчера, вспомнив об этом за обедом, я не мог не засмеяться.