Гардеробная за сценой так узка, что если кто-нибудь случайно стоит за дверным пологом сцены у зеркала, а другой хочет пройти мимо, то он должен поднять этот полог и невольно показаться на мгновение публике.
Суеверие: если пить из щербатого стакана, злые духи забираются в человека.
Какими израненными мне представляются актеры после спектакля, как я боюсь прикоснуться к ним словом. Я предпочел бы после короткого рукопожатия быстро уйти, словно я зол и недоволен, ибо высказать свое истинное впечатление невозможно. Все кажутся мне фальшивыми, за исключением Макса, который спокойно говорит что-то бессодержательное. Но фальшив тот, кто спрашивает о какой-то бесстыдной детали, фальшив тот, кто отвечает шуткой на какое-либо замечание актера, фальшив иронизирующий, фальшив тот, кто пускается в рассуждения о своих разнообразных впечатлениях, весь этот сброд, который, будучи поделом засунут в глубину зрительного зала, теперь, поздней ночью, вылезает оттуда и снова проникается сознанием собственной ценности (очень далекой от подлинной).
28 октября. Подобное чувство я, правда, уже испытывал, но в тот вечер и игра, и пьеса мне показались далекими от совершенства. Именно поэтому я чувствовал себя обязанным быть особенно почтительным к актерам – при всех тех небольших, хотя и многочисленных пробелах во впечатлении, кто уж знает, чья тут вина. Госпожа Чиссик один раз наступила на подол своего платья и на миг пошатнулась в своем национальном наряде принцессы, как массивная колонна, а один раз она оговорилась и, чтобы успокоиться, рывком повернулась к задней стене, хотя это вовсе не соответствовало словам; это смутило меня, но не предотвратило мгновенной дрожи, пробегающей по скуле всякий раз, когда я слышу ее голос. Поскольку другие знакомые получили еще более смешанное впечатление, чем я, то мне казалось, что они обязаны проявить еще большую почтительность, чем я, вдобавок я считал, что их почтительность была бы более действенна, чем моя, и потому я имел двойное основание проклинать их поведение.
«Аксиома о драме» Макса на страницах «Шаубюне». Носит характер фантастической истины, к которой как раз и подходит выражение «Аксиома». Чем фантастичнее она раздувается, тем сдержаннее надо ее воспринимать. Высказаны следующие принципы:
Сущность драмы заключена в каком-то человеческом недостатке, это тезис.
Драма (на сцене) более исчерпывающа, чем роман, потому что мы видим все, о чем обычно только читаем.
Но так лишь кажется, ведь в романе автор может показать нам только важное, в драме же, напротив, мы видим все – актера, декорации – и потому не только важное, следовательно, меньше. Поэтому с точки зрения романа лучшей драмой была бы драма, ни к чему не побуждающая, например, философская, которую читали бы вслух актеры в комнате с любой декорацией.
И все же наилучшей является драма, дающая в зависимости от времени и места наибольшие импульсы, освобожденная от всех требований жизни, ограничивающаяся только речами, мыслями в монологах, главными моментами события, во всем остальном управляемая лишь импульсами, поднятая на несомый кем-нибудь из актеров, художников, режиссеров щит, следующая лишь высшему вдохновению.
Ошибки этого умозаключения: оно меняет, не указывая на это, исходную посылку, рассматривает вещи то из писательского кабинета, то из зрительного зала. Допустим, что публика не все видит глазами автора, что постановка ошеломляет его самого,
29 октября. Воскресенье. Но ведь он носил в себе всю пьесу со всеми деталями, двигался от детали к детали, и только потому, что собрал все детали в речах, он придал им драматическую весомость и силу. Тем самым драма в своем наивысшем развитии оказывается невыносимо очеловеченной, и снизить ее, сделать выносимой – это задача актера, который расслабляет, разжижает предписанную ему роль, доносит ее дыхание. Таким образом, драма парит в воздухе, но не как сорванная бурей крыша, а как целое здание, чей фундамент с силой, еще и сегодня очень близкой безумию, вырван из земли и поднят ввысь.
Иной раз кажется, что пьеса покоится вверху на софитах, актеры отодрали от нее полосы, концы которых они ради игры держат в руках или обернули вокруг тела, и лишь там и сям трудно отторгаемая полоса, на страх публике, уносит актера вверх.
Сегодня мне снился похожий на борзую собаку осел, который был очень сдержан в своих движениях. Я внимательно наблюдал за ним, потому что сознавал, сколь редкостно такое явление, но запомнил лишь то, что мне не понравилось: его узкие человечьи ноги из-за их длины и равномерности. Я предложил ему свежие кипарисовые ветки, которые только что получил от одной старой дамы из Цюриха (дело происходило в Цюрихе), но он не хотел, только слегка обнюхал их; но когда я потом оставил их на столе, он полностью сожрал их, так что на столе осталась едва различимая, похожая на каштан косточка. Потом речь шла о том, что этот осел еще никогда не ходил на четырех ногах, а всегда держался по-человечьи прямо, показывая свою отливающую серебром грудь и животик. Но это было, в сущности, неверно.
Кроме того, мне снился англичанин, с которым я познакомился на собрании типа собраний Армии спасения в Цюрихе. Сиденья там были как в школе – с открытой полкой под письменной доской; сунув туда руку чтобы навести порядок, я удивился, как легко заключаешь в путешествии дружбы. По-видимому, имелся в виду англичанин, вскоре подошедший ко мне. На нем были светлые, просторные одежды, в очень хорошем состоянии, лишь сзади на плече вместо одежной ткани или по крайней мере поверх нее была нашита серая, складчатая, слегка свисающая, разорванная на полосы, словно пауком крапленная, материя, напоминающая кожаные вставки на штанах для верховой езды или нарукавники у портных, приказчиц, конторщиков. Его лицо тоже было покрыто серой материей с очень искусно сделанными вырезами для рта, глаз, вероятно, и для носа. Материя было новой, с начесом, типа фланели, очень податливой и мягкой – превосходное английское изделие. Мне все так понравилось, что я жаждал познакомиться с этим человеком. Он хотел пригласить меня к себе домой, но, так как я послезавтра уже должен был уезжать, ничего не получилось. Прежде чем покинуть собрание, он надел на себя еще несколько, видимо, очень практичных предметов одежды, сделавших его, когда он застегнулся, совершенно незаметным. Раз уж он не мог пригласить меня к себе, то предложил выйти с ним на улицу. Я последовал за ним, мы остановились напротив трактира, где проходило собрание, с краю тротуара, я внизу, он выше, и, поговорив еще немного, согласились, что из приглашения действительно ничего не может получиться.
Потом мне приснилось, что Макс, Отто и я привыкли свои чемоданы паковать лишь на вокзале. Так, например, рубашки мы несли через главный зал к своим стоящим в отдалении чемоданам. И хотя это, кажется, было общим обычаем, у нас он не оправдал себя, главным образом потому, что мы начинали паковать перед самым прибытием поезда. К тому же мы, естественно, были взволнованы и едва ли могли надеяться поспеть к поезду, не говоря уж о том, чтобы получить хорошие места.
Хотя завсегдатаи и служащие кафе любят актеров, удручающие впечатления не позволяют им сохранять уважение, и они презирают актеров как нищенствующих, странствующих, объевреенных людей, совсем как в стародавние времена. Так, обер-кельнер хотел вышвырнуть Лёви из зала, швейцар, бывший прислужник в борделе и сутенер, накричал на маленькую Чиссик, когда она, взволнованная «Диким человеком», хотела что-то передать актерам, а когда я позавчера провожал Лёви обратно в кафе, после того как он в кафе «Сити» прочитал мне первый акт пьесы Гордина «Элиезер бен Шевиа», этот субъект (он косоглаз, между острым кривым носом и ртом у него впадина, из которой топорщатся маленькие усики) крикнул ему: «Иди уже, идиот. (Намек на роль в «Диком человеке».) Там ждут. Сегодня гости, которых ты и не заслуживаешь. Даже доброволец от артиллерии здесь, гляди-ка». И он показывает на одно из занавешенных окон, за которым якобы сидит тот доброволец. Лёви проводит рукой по лбу: «От Элиезера бен Шевиа – к такому вот».