Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Георгий Адамович

<ПАМЯТИ М.М. ВИНАВЕРА>

Когда умирает человек, то в путанице чувств, вызываемых его смертью, бывает иногда одно, особенно острое: сознание, что не успел сказать ушедшему всего, что хотел бы. Многого в жизни не успеваешь. Откладываешь со дня на день, «после», «потом», «когда-нибудь», и вдруг оказывается поздно…

Это первое, что я подумал, узнав о смерти Максима Моисеевича Винавера. Я видел его в последние годы часто. Я с ним подолгу беседовал. Но это были одушевления. Невозможно было заговорить о нем самом, и даже не только о нем лично, а хотя бы издали, отвлеченно, о его жизненной работе, например. Не тот был тон отношений. Признаюсь, мне это нравилось. Этот тон ведь не исключал умственного и сердечного внимания, но он не допускал ничего лишнего. «Теплота» отношений была, но где-то далеко спрятанная. Иногда я спрашивал сам себя: не огорчает ли его, в глубине души, излишняя сдержанность со стороны ближайших сотрудников, ощущает ли он в этой сдержанности некий молчаливый договор, вроде того, что «о главнейшем не говорить», или по-брюсовски: «сами все знаем, молчи!», не толкует ли его, как безразличие к себе или непонимание? Все чаще мне думалось это в последнее время – и беспокоило. Я почти уверен, Максим Моисеевич существование «договора» чувствовал. Но, может быть, была ошибка с моей стороны? Может быть, была только недоговоренность, и не следовало бояться внешней поверхностной теплоты, и все сказать ему, что хотелось? Никогда я теперь этого не узнаю. А сказать Максиму Моисеевичу мне хотелось бы многое.

Меня восхищала и трогала в нем его любовь к мысли, к идее, духу и его вера в них. Я сознаю, что пишу слова, которые потеряли всякую силу выражения. Слишком часто их трепали, заполняли ими пустоту, вспоминали по ничтожному поводу. Но не могу найти других слов и думаю, что других слов и нет. В применении к такому человеку, как Максим Моисеевич, они вновь приобретают свое значение. Любовь к мысли… Максим Моисеевич не был слугой исключительно своей мысли, своей идеи или своего духа. Узкого фанатизма в нем не было. Нетерпимость была ему совершенно чужда. Он лишь присматривался и прислушивался ко всему, в чем была духовная жизнь, и заранее всему этому сочувствовал, шел вперед, все принимал. Близко ли ему, родственно ли ему — не было важно. Ему это казалось признаком второстепенным, он только прислушивался к «пульсу» чужой мысли и верил в нее, если по пульсу угадывал, что она жизнеспособна. Тютчев сказал, что «старческой любви позорней сварливый старческий задор», — говоря о споре «отцов и детей». Не было человека, который способен был бы лучше понять тютчевское двустишие, глубже и искренней на него отозваться. Максим Моисеевич был вообще наименее ограниченным (в смысле кругозора) из людей, и в его редакторстве это было обязательно. Сам-то ведь он был человеком иных традиций, иных стремлений, чем теперешнее искусство или литература. Казалось бы, тяжела должна была быть подчас его редакторская рука. Но рука была легчайшая, думаю – единственная в легкости. Часто я удивлялся, читая некоторые из одобренных им статей: неужели он с этим согласен? Неужели он этому сочувствует? Неужели ему – как большинству искренних и вдумчивых людей его поколения, школы, круга – не кажется баловством и пустяками теперешнее искусство? Разгадка была совсем не в том, что Максим Моисеевич «одобряет» стихи какого-нибудь двадцатилетнего поэта, а в том, что из всех «старинных» традиций он сильнее всего, всем существом своим, воспринял традицию свободы и глубоко понял, что без свободы ни искусства ни литературы нет. Приняв человека, он давал ему свободу и, доверяя ему в целом, доверял и в мелочах, с которыми далеко не всегда был согласен, но которые все же без условий допускал и право на существование которых с убеждением отстаивал.

Он знал, что различия между прежним и новым творчеством скорей различие слов, оболочки, чем сущности. Иначе о том же: такой казалась ему новая литература. Он радовался, когда ощущал совпадение чужого со своим, когда убеждался, что никакого спора отцов и детей нет, а есть только ничтожная размолвка. И, действительно, он – один из немногих – имел право говорить о «бессмертии идеи», «вечной силе мысли», потому что верил в преемственное творчество духа, а не в преходящие, скоропортящиеся идейки одного поколения.

Знаменитый юрист, оратор, политический деятель… Может быть, самой скромной частью этой жизни было время руководства маленьким литературным журналом. Но это – точка над i, объяснение человека, дополнение его. Он вложил в это дело много любви, – столько, сколько едва ли вкладывал в другие дела, более громкие и блестящие. Это было его создание, «детище», которым он дорожил и которое берег. Он как будто чувствовал, что это – эпилог его жизни, последняя тихая пристань, единственное, что не обманет: мысль и искусство. Этот выбор был чист и прекрасен, и как хотелось бы, чтобы он знал, что те, кто нежданно-негаданно оказались его сотрудниками в эти последние годы, его понимали и любили.

К ИСТОРИИ «ЗВЕНА»:

Письма Г.В. Адамовича

к М.Л. Кантору (1924-1927)

1.

<Декабрь 1924 г.>

Дорогой Михаил Львович!

Помолчим о Чирикове <1> , если он стал нашим новым сотрудником. Молчать можно. Хвалить его трудно. К тому же он, вероятно, считает себя «столпом» нашей литературы, и обидится, если написать о нем недостаточно восторженно.

За деньгами я, конечно, мог бы заехать к Вам, но если это дает Вам повод быть у меня, то я очень этому рад: завтра, во вторник (или в среду, если Вам неудобно) я могу быть дома, когда бы Вы ни приехали. Известите только о часе, чтобы наверное меня застать.

Не откажите передать мой искренний привет Ирине Александровне <2> .

Если Вы приедете во вторник, то я тогда же и передам Вам материал для ближайшего №.

Ваш Г. Адамович.

2.

<май 1925 г.>

Дорогой Михаил Львович!

Спасибо за присылку вырезки. Я отвечать не буду. Ответ имело бы смысл писать для той же «Родной земли», — но там не напечатают. Читатели же «Звена» в большинстве этой статьи не читали.

Не знаю, что это за Мейер <1> . Он, по-видимому знает историю литературы и намеренно скрывает что Тургенев всегда говорил одно вслух и другое про себя. Так же и о Фете <2>. Но какие это все пустяки! Как будто в этом дело! Вот о том, что это все – «пустяки », мне бы ответить хотелось, но Мейер тогда, пожалуй, совсем заболеет от злости.

Жму Вашу руку.

Ваш Г. А.

3.

<декабрь 1925 г.>

Дорогой Михаил Львович!

Вот статья <1>. Она только о Бальмонте, по многим причинам: 1) У меня все еще «пустая» голова, 2) Из почтения к Бальмонту, чтобы не соединять его со всякой мелочью, 3) Вышло длинно, а у Вас и так мало места. (Прочтите то, что я зачеркнул на стр. 4. Не лучше ли восстановить? Я зачеркнул только по соображениям почтительности к юбиляру).

Затем о cartes d'identite. По-моему, ждать ответа на нашу просьбу нечего, если можно сделать иначе. Вы предлагаете пойти вместе к Полякову <2> .

Я с большой радостью пойду. Думаю, что если я и не в союзе, то это можно там же устроить. Скажите Н. М.< 3>, где и когда с Вами мне встретиться . Спасибо за pneumatique.

Ваш Г. А.

4.

<январь 1926 г.>

Дорогой Михаил Львович

Я только что прочел статью Оцупа <1> и недоумеваю: почему Вы так ее раскритиковали? Совершенно беспристрастно я нахожу, что она в целом интересна и поучительна, хотя, конечно, ее надо где почистить (напр. «для иллюстрации этой дотяни…»). Надо иначе назвать. Надо убрать Манн мне сказал» и т. д. Но это мелочи, а так, в общем, по-моему, неплохо.

60
{"b":"128101","o":1}