Но ни ее дачные легкие платья из крепдешина, ни ее загорелые плечи, ни камея на черной бархотке, ни шелковые со стрелкой чулки, сползающие с облысевшего плюшевого кресла на пол, туда, где валялась программка "Жизели", не желали появляться в присутствии отца. В том углу памяти, который он так мучительно, так настойчиво ворошил, она сидела закутанная в ветхий клетчатый плед у окна, подушка под головой, вечная раскрытая книга на коленях и слепо смотрела в окно.
Ким пробовал, как при двойной экспозиции, сложить эти два образа вместе, или по крайней мере сблизить их, соединить в коллаж: один прозрачный, на исцарапанной пленке памяти, и другой, все еще плотный образ нервного ухоженного старика, позвонившего рано утром, впервые в жизни, назвавшегося староманерно с небольшой запинкой: - Здесь Щуйский - и пригласившего зайти поболтать, нет! побеседовать часов в десять вечера... Чтобы совместить эти два образа, заставить их взяться за руки, соприкоснуться плечами, нужно было выровнять свет - ярче высветить мать и пригасить твидового джентльмена. Да и то вышла бы подделка... Для того, чтобы их сблизить нужна была другая сила - прощение, а ей никто из троих, и уж точно - из двух, не обладал.
* *
- И что же вы,- на "вы" он запнулся,- собираетесь делать, позвольте узнать, в ваших заграницах? - наконец спросил Щуйский-старший.
- Жить,- сказал Ким и протянул руку к штофу.
- И где же? Не в Хайфе же?
- Понятия не имею. В Нью-Йорке, в Хайфе, в Катманду... Не знаю...
- Языки? - правая рука Щуйского-отца вскарабкалась на инкрустированный слоновой костью столик и щупала серебряные табакерки.
- Не понял?
-Языки вы знаете? Speak English?
- Да-да..., английский, конечно же,- Ким наклонил штоф, - французский немного, vraiment pas trop...
Водка была настояна на черносмородиновых почках, которые одна за другою плюхались в рюмку. Ким поставил штоф на место, закрыл граненой пробкой и, достав из серебряного стаканчика зубочистку, поддел ею плавающую в рюмке почку. На вкус она приятно горчила. Он поднял рюмку к глазам, повертел, и, не произнося тоста, опрокинул ее в горло....
Щуйский-старший встал и отошел к книжному шкафу.
- Насколько я понимаю,- сказал он, не поворачиваясь, - вы все же не собираетесь менять профессию?
Он повернул ключ и, лишь приоткрыв дверцы, вытащил глянцевый, in folio, тяжелый альбом "Зазеркалья". Он вернулся в кресло под мягкий и теплый свет лампы и, достав откуда-то сбоку очки, развернул альбом на коленях. Мелькнула в подпруге ремней широкая спина Бати, гарнизонная Звездочка в противогазе во время атомной тревоги, дачные качели с веснушчатой голоколенной девчушкой, навсегда Красная площадь под крупно идущим снегом, волосатая грудь пляжника с татуированным Сталиным, мужичок с двумя авоськами пустых бутылок и папиросиной в зубах, лицо молодой женщины в раме троллейбусного, дождем исхлестанного, окна.
- Работа серьезная,- захлопнул альбом Щуйский-старший. - Три четверти можно напечатать у нас. Хоть завтра. Хочешь.., - неожиданно перешел он на "ты", руки его вытянулись и замерли. - В АПН? В ТАСС? Все тот же Париж, Нью-Йорк, Катманду, как ты говоришь... Но без надрыва... Без проблем... Захотел - вернулся. Домой... В Москву...
- Мать меня в детстве,- сказал Ким опуская голову, - часто запирала в комнате. Когда уходила на свидания... В шкафу даже. Наказывала. Я там заснул однажды... Так что я теперь хронический клаустрофоб...
- И Россия для тебя большой шкаф, клетка,- оскалясь, закончил за него отец. Руки его снова ожили, втянулись, заиграли, забарабанили по обложке Зазеркалья".
- Что ж касается журнализма, ангажированного или нет,- Ким осторожным движением поставил рюмку на столик, - то я и из него, из фотографии то есть, не собираюсь себе устраивать новый шкаф. Какая разница, чем заниматься! В Катманду! ... Одна шестая хорошо, но есть еще пять-шестых...
- Говно твоих пять-шестых,- тихо, но отчетливо сказал старик Щуйский, вставая.
Губы его начали жевать какую-то фразу, но он осилил себя, открыл альбом, с треском закрыл, выбрался из кресла и пошел к шкафу. Вернувшись, ссутулившийся и обмякший, он развел руками, хлопнул себя по бокам, но опять ничего не сказал.
Домработница приоткрыла дверь в ярко освещенную хрустальной люстрой столовою и кивнула головой. Был виден угол стола, скатерть в крупных цветах, блеск серебра, французская, судя по форме, бутылка вина, какая-то охотничья сценка на стене.
- Пойдем перекусим,- сказал старик,- двумя пальцами выковыривая из табакерки розовую таблетку. - Не каждый же день...
И эту фразу он не закончил и, шаркая ногами, пошел к двери.
- Рита, услышал Ким,- убавьте-ка свет.
Столовая начала медленно гаснуть.
* *
В начале первого, вызывая Киму лифт, стряхивая пепел "монтекристо" на ковровую дорожку, он сказал:
- На Коломейца внимания не обращай. Моль. На нафталине кейфует. Пойдет стоять в валенках... Он помедлил. Лифт поднимался, перестукивая на этажах. - Передумаешь, дай знать. Дым сигары размывал верхнюю часть его лица.
- Перед Соней я виноват,- сказал он вдруг совсем другим голосом. -Теперь поздно. Время было..., сам догадываешься какое...
Ким посмотрел на отца, все еще не осознавая, что тот говорит о его матери. Никто не звал ее Соней.
Отец опустил голову, шумно затянулся, выпустил дым. Когда он поднял голову, глаза его вопрошающе блестели. Ким отвернулся.
Щуйский-старший пожал плечами, повернулся и пошел к открытой двери.
- Не надо нас ненавидеть,- сказал он спиною. Мягко и крепко хлопнула дверь.
* *
Шел дождь. По Котельнической набережной грохотали грузовики. Вдалеке горел, медленно приближаясь, зеленый огонь такси. Ким поднял руку. Все, что он знал про отца из книги Глухова, из разговоров с хорошо осведомленными друзьями выглядело, как плохая, чудовищно плохая литература, как безобразный китч. Но и все, что происходило вокруг, было плохой литературой, чудовищным неправдоподобным китчем. И отец был одним из ее главных невидимых авторов.
Уже в такси, на продавленном заднем сидении, в волнах танго, плещущих сквозь пробоину хриплого приемника, глядя на мокрый город сухими глазами, он спросил вслух:
- Нас ненавидеть! Почему "нас"?!
-Это вы мне? - повернул разбойничью ряху шофер.
* *
Комната была прибрана и имела праздничный вид. Он ничего с собой не брал. Негативы давным-давно были в Германии, ящик разрешенных к вывозу книг он послал малой скоростью на парижский адрес Бориса. Проводы он не устраивал, зная по опыту прошлых лет, что они больше похожи на поминки. Гаррик-очкарик жил в Бостоне. Стась - в Лондоне. Сальниковы осели где-то в Израиле, в кибуце. Любвеобильные девочки с филфака и их менее образованные сестры из Центра - все свалили в свои Амстердамы и Барселоны. И даже неподъемнейший и ленивейший Женька Гольц, в жизни не бывавший дальше районного вендиспансера, жил теперь в невообразимом умопомрачительном Рио!
Он просидел всю ночь в кресле у окна, положив ноги на батарею, слушая сырой шелест листьев старого тополя, дыша остывшими запахами городского лета, поглядывая на окна дома напротив. За одинаковыми занавесками было темно, но в окне старика, умершего в конце февраля, горел слабый свет и что-то мелькало.
- Старый хрыч, думал Ким, эмигрировавший дальше всех, судя по всему, время от времени навещает свою конуру, пользуясь слабой бдительностью своих крылатых охрангелов.
Под утро он соскользнул в короткий прозрачный сон и там, под глухой стук колес, он свисал с подножки пригородной электрички, спиною чувствуя тупые взгляды взрослых, боясь повернуться, страшась увидеть среди них улыбающегося твидового старика... Он угадывал смазанное рябое мелькание сосен, невысоких дач, аккуратно прорезанных просек, вспышки солнца, до-ре-ми заборов и, разжимая руки, он опять и опять летел навстречу крупнозернистому асфальтовому небу, которое с механическим безразличием переворачиваясь опять и опять пыталось его прихлопнуть, сплющить, раздавить...