* * *
— Завтра с восходом солнца мы выступаем!
Казалось бы, молния, внезапно упавшая с неба, не могла сильнее испугать и ошеломить четырех сидевших за чайным столом женщин, нежели это внезапное известие.
А неожиданно появившийся на пороге комнаты Жоржик весь так и сиял молодым радостным оживлением. Сияли голубые Жоржикины глаза, сияла светлая улыбка, сияли как будто и коротко остриженные волосы. Бросив на стул фуражку, он бодрыми уверенными шагами подошел к сидевшей у самовара матери:
— Благословите, мамочка! Завтра выступаем в поход.
— Но ведь гвардия…
— Вся гвардия как высочайшей милости просила Государя Императора двинуть ее в первую голову, чтобы дать нам возможность послужить Царю и Родине.
— Куда… вас отправляют?
— Неизвестно. Решено даже не опубликовывать в газетах маршрутов и расположения войск. Слишком много было несчастий в последнюю японскую войну благодаря доставлению мельчайших сведений публике о ходе военных действий. Теперь правительство решило поступать иначе и не оповещать население о событиях. Так будет лучше. Об убитых и раненых своевременно опубликуют в газетах. Можно будет узнавать о них и в главном штабе… Да все это мелочи по сравнению с тем взрывом патриотического восторга, который наблюдается нынче в народе, и сейчас у нас в Петрограде Бог знает что делается! Манифестация за манифестацией. «Ура» и "Боже, Царя храни" то и дело сменяются одно другим. К сербскому посольству по три раза в сутки ходят, кричат «живио»! Посланник выходил благодарить. Офицеров качали на всех перекрестках. Мы с Неверовым на моторе ехали; так остановили, сняли с мотора. Хотели мы было убежать от незаслуженной чести — куда там! Минут десять качали, подбрасывали. И лица у них всех такие праздничные, счастливые, хоть сейчас занести любому художнику на полотно. Самого председателя Думы в толпе заметили у посольства; наравне с простыми манифестантами «ура» кричал и пел гимн. А Белград-то все еще держится. Такие молодчинищи, эти сербы! Герои! Богатыри! Ну, да теперь скоро конец их муке. Идем на помощь. Завтра будет опубликован один манифест; а там, даст Бог, скоро выйдет и другой. Готовим подарки колбасникам. Всем по заслугам. Лопнуло терпенье; забурлила славянская кровь. Поздравляю всех вас с войною!
И Жоржик в избытке переполнявших его сердце чувств заключил в объятия сначала мать, потом перецеловал обеих теток и кинулся с протянутыми руками к сестре.
И тут случилось что-то, чего никак не ожидали ни мать, находившаяся в своем обычном состоянии замкнутого спокойствия (чуть только дрогнули ее губы да скорбно изломились брови на бледном лице при известии о выступлении в поход сына), ни тетки, растерянными, налившимися слезами глазами глядевшие на их общего кумира. Да и сама Лелечка менее всего ожидала от себя того, что случилось сейчас. Без кровинки в лице, белая, как батистовый воротничок ее летней блузки, с огромными, расширившимися зрачками, с перекошенным судорогою страдания и испуга ртом, она рванулась к брату с диким, полным неописуемого отчаяния криком:
— На войну? Чтобы искалечили? Чтобы убили, как папочку? Не отдам, не пущу! Ни за что не пущу!.. Жоржик, милый мой, родной мой, братец любимый! — и она вся затрепетала, вся забилась, как слабая былинка, как веточка под натиском бури, в обхвативших ее руках брата, не слушая увещеваний, отталкивая теток, бросившихся к ней со спиртом, водою и утешениями, и продолжая кричать на весь дом отчаянным, страшным голосом: — Не пущу!.. Не отдам! Не могу!.. Не могу! О, Господи… Господи!..
Тетя Юлия поспешила к окнам и плотно закрыла их, чтобы соседи по даче (Кубанские проводили это лето в Ораниенбауме, в сорока верстах от Петрограда) не могли слышать воплей и плача девочки. Тетя Зина мочила Леле одеколоном виски и то и дело давала нюхать из маленького граненого флакончика спирт, и сам Жоржик бережно и братски нежно гладил горячие, как огонь, и мокрые от слез щеки сестры и тихо, вполголоса, говорил что-то о своем долге перед Царем и Родиной и о своем ненасытном стремлении вложить свою скромную лепту в общее дело спасения Православного славянства и защиты чести дорогой родины.
Лелечка рыдала. Все — и славянство, и родина, и долг — казалось, отошло, вылетело из ее души и мыслей в эти минуты отчаянного страха за жизнь Жоржика. Думалось только про свое, личное, кровное горе; думалось и переживалось с такою невыразимой мукой, с какой еще ничего не переживалось до сих пор бедною Лелечкой. Жоржика берут. Он выступает с зарею… Пройдет десяток- другой дней, и может быть… ужас… ужас!..
Все громче, все горше делались слезы. Отчаяние опьяняло девочку, свинцовой тяжестью ложилось ей в душу. Все тускнело, все исчезало и казалось маленьким и ничтожным в сравнении с уходом Жоржа на войну.
— Не могу, не хочу!.. Не пущу его!.. Не могу! — слышались все те же исступленные вопли.
Тогда поднялась с кресла величавая, спокойная фигура матери. С тихим шелестом черного платья (иного цвета она не носила со дня смерти мужа) подошла она к дочери, и ее худые бледные руки осторожно, с ласковым усилием, стали отрывать от плеча Жоржика все залитое слезами Лелино лицо.
— Тише, Елена, тише, — зазвучал своими металлическими нотками всегда тихий, ровный, ласковый голос, — перестань, дитя. Что значат эти горести, эти переживанья, эти частные наши семейные печали перед тем, что должна переживать наша Родина, наша общая великая русская семья? Перестань же, слышишь, Леля!
И при этом ее вспыхнувшие решительным огнем глаза напряженным острым взглядом пронизывали дочь. О, как хотелось ей, испытавшей и перенесшей такое огромное горе, страдалице, влить часть своих сил, всыпать крупицу своей воли в душу этого так исступленно рыдающего ребенка! Но Лелечка была неутешна. Судорожный комок сжимал ей горло; слезы по-прежнему неудержимым потоком лились у нее из глаз. Глухие отчаянные рыдания становились с каждой минутой все безутешнее. Тогда мать решительно и властно обвила рукою плечи девочки, насильно заставила ее подняться со стула и повела в спальню. Здесь, в белой уютной комнатке, где все дышало миром, спокойствием, Гликерия Павловна уложила рыдающую Лелю в постель. Мягкий свет лампады, спущенные шторы, приятный полусвет и тихий шепот деревьев под окном Лелечкиной комнаты — все это благотворно повлияло на настроение девочки. А ласковые и энергичные руки матери, хлопочущие подле нее, невольно давали Леле сознание любви к ней ее ненаглядной заботливой мамочки, защиты ее и поддержки. Все тише и тише звучали теперь всхлипывания девочки, и вскоре наплакавшаяся до полной потери сил Лелечка беспомощно заснула, лишь время от времени вздрагивая во сне всем телом. Гликерия Павловна, бросив последний взгляд на уснувшую дочурку, отошла в угол к иконе, освещенной тихим мерцанием лампады. Бесшумно опустилась она на колени перед нею. Вся фигура женщины, за минуту до этого величавая и гордая в своем замкнутом горе, теперь была вся смирение, вся — беспредельная покорность судьбе. Глаза, обращенные к лику Спасителя, были сухи, а крепко сжатые губы молили беззвучно, без слов вместе с глазами, вместе со всем ее глубоко потрясенным существом матери.
Когда десятью минутами позже Гликерия Павловна вышла в столовую, где тетки наперебой угощали чаем и ужином (может быть, последним!) их кумира Жоржика, ее лицо снова казалось тою же мраморною непроницаемой маской, каким его знали все последние десять лет. В нем было то же величавое спокойствие, та же молчаливая покорность перед неизбежным и та же тихая уверенность в великой справедливости Божьего Промысла. Вероятно, в эти минуты в глазах матери было что-то особенное, что заставило Жоржика сразу подняться с места и без всякого зова подойти к ней, обнять ее высокий худой стан и пройти так, обнявшись, вместе с нею в ее комнату. Что говорилось между ними, чем напутствовала Гликерия Павловна перед походом любимого сына — так и осталось навсегда тайной для остальных членов семьи. И только по горящим глазам юного офицерика, подернутым влагою юношеских непролитых слез, да еще по более чем когда-либо бледному лицу Гликерии Павловны чувствовалось, что значила для матери и сына эта их прощальная, перед походом Жоржика, беседа.