15 января 1939 г.
<...> Я живу тихо, на 45 лет неплохо, может быть. Удивительно, как нам много лет вдруг стало.
<...> Думаю о Грибоедове и других и под конец перестал понимать, как у них хватило времени всего наворотить? Не так уж долго жили, много ездили.
Около мая 1939 г.
Друг мой, я очень и очень болен — потому не пишу. Я перестал ходить как люди ходят, — а ковылять с ежеминутной опасностью упасть — это не ходьба. Сегодня в первый раз поехал в машине (не кататься, а за деньгами) увидел зелень. Жалко. <...>
Как меня теперь осматривают врачи! Смотрят почерк, заставляют говорить, улыбаться, удивляться, и наблюдают. Всего этого, по-видимому, я могу вдруг и не изобразить. Странно. А так как изображаю, «болезнь протекает благоприятно», и они даже удивляются. Завтра еду в Лугу, потом меня пошлют в Железноводск. Мне вообще «показана» сухая и теплая полоса, а Питер не показан. Кабы знать, жил бы в Киеве.
Ты не беспокойся обо мне, болезнь такая. Ничего не поделаешь.
Целую и не знаю, отправлять ли письмо, разжалобился.
Твой Юр.
31 марта 1940 г.
<...> Я был рассчитан на несколько меньшее время: 46-й год — очень много. Поэтому издаю том «Избранное» — взял всего понемногу. Избирать самого себя трудно: «А не взять ли еще средний палец? Этот глаз тоже надо бы». <...> Я остановился на конце пьесы и начале II тома «Пушкина» — как опять начинать? <...> Вспомни меня. Руку.
Во время войны Юрий Николаевич был в Перми (сначала — в Ярославле), и там болезнь убыстрила свой ход. Время существовало для писателя: он чувствовал историю наяву и не мог в нее вмешаться.
24 августа 1941 г.
Дорогой Витя!
Где ты? Где твои? Я очутился в Ярославле. Хочу думать, что свидимся. Написал 2 страницы о Ленинграде, написал 6 страниц о партизане 12-го года. Может, в газету? <...>
10 декабря 1941 г.
<...> Пробую понемногу работать. Кончил статью о Грибоедове. (Начал ее в Ленинграде.) «Горе» не прочтено. Он — Лобачевский комедии. Начал читать о 12-м годе. <...>
24 апреля 1943 г.
Витя, я приехал в Москву. Буду лечиться в Кремлевской больнице. <...> ...Все-таки написал 3-ю часть «Пушкина».
Я увидел его в Москве, когда его привезли совсем больным. Его поместили в больницу. Это были Сокольники; зеленые рощи, пустые зеленые улицы, расходящиеся лучами. Город еще военный, мало кто вернулся, и те, кто вернулся, тоже думают о войне, они еще не вырвались из войны.
Я приходил к Юрию; ему изменяло зрение. Не буду описывать больного человека — это не легко...
Приходил к другу, и он не узнавал меня.
Приходилось говорить тихо; какое-нибудь слово, чаще всего имя Пушкина, возвращало ему сознание. Он не сразу начинал говорить. Начиналось чтение стихов. Юрий Николаевич Пушкина знал превосходно — так, как будто он только сейчас открывал эти стихи, в первый раз поражался их сложной, неисчерпаемой глубиной.
Он начинал в забытьи читать стихи и медленно возвращался ко мне, к другу по тропе стиха, переходил на дороги поэм. Креп голос, возвращалось сознание.
Он улыбался мне и говорил так, как будто бы мы только что сидели над рукописью и сейчас отдыхаем.
— Я просил, — сказал Юрий, — чтобы мне дали вино, которое мне давали в детстве, когда я болел.
— «Сант-Рафаэль»? — спросил я.
Мы были почти однолетки, и мне когда-то дали это сладкое желтое вино.
— Да, да... А доктор не вспомнил, дали пирожное, а дочка не пришла. Хочешь съесть?
Сознание возвращалось. Он начинал говорить о теории стиха, о теории литературы, о неточности старых определений, которые в дороге водили нас иногда далеко.
СМЕРТЬ И ПОХОРОНЫ
Он умер, сохраняя сознание, но не имея возможности работать.
Цель жизни — свод линий исследований и художественных работ. «Пушкин» не был докончен. Работа оборвалась, вероятно, на первой трети.
Когда Юрий умер, то перепутали объявления.
Гроб с телом поставили в Литературном институте. Почти никто не пришел.
На кладбище народу собралось немного, но все пришли люди, которые пишут и знают, как трудно писать.
Похоронен Юрий Тынянов на Ваганьковском кладбище. Сейчас там тихо, там почти не хоронят: новые дома и новые улицы подошли к деревьям Ваганькова.
На кладбище тихо, только поезда гудят, проходя по путям Окружной дороги.
Дерево стоит над могилой, оно раздваивается, тяжелый сук над могилой простирается как рея, на которой еще не поднят парус.
На снежной палубе имя Тынянова.
Он угадывал, где лежат новые материки, понимал противоречия ветров и течений. Он был великим исследователем. Он был великим теоретиком, еще не понятым до конца.
Он понимал плодотворность противоречий.
1964, 1974
В. Каверин
ДРУГ ЮНОСТИ И ВСЕЙ ЖИЗНИ
1
Я поступил в Псковскую гимназию в том году, когда Юрий Тынянов кончил ее. Среди товарищей моего старшего брата Льва, много занимавшихся и успевавших одновременно влюбляться, проводить ночи в лодках на Великой, решать философские проблемы века, он был и самым простым, и самым содержательно-сложным. Подражал учителям — и вдруг становился задумчив, сосредоточен: писал стихи.
Гимназические друзья всю жизнь хранили его письма, стихи, его домашние и классные сочинения. «Даже короткая разлука с ним казалась нам невыносимой», — пишет в своих воспоминаниях Лев. Между тем были разлуки не короткие, а долгие, бесконечные, вынужденные, роковые. По дружба продолжалась. Брат посвятил Юрию свой первый научный труд. Юрий посвятил ему исследование «Архаисты и Пушкин».
Синие тетрадки с белой наклейкой: «Ю. Тынянов. VIII «а» класс» сохранились у Августа Андреевича Летавета, крупного медика, в прошлом известного альпиниста. Ему восемьдесят семь лет, но его запомнившийся мне еще с детства смех звучит так же оглушительно-простодушно. Как и я, он пишет воспоминания — и каждая строка дышит душевным здоровьем, добротой, твердостью и трогательной верностью дружбе...
Обо многом передумал я, читая гимназические сочинения Тынянова. К семнадцати годам он не просто прочел, а пережил русскую литературу. Среди его любимых героев — Платон Каратаев, потому что «он обладает чем-то таким, что не дано Наполеону и Александру. ...Счастье его — в непрерывной творческой работе сердца, бессознательно претворяющего каждого голодного пса в носителя жизни». Так писал Юрий в одном из сочинений. Ему понятны и близки были самоотречение Толстого и трагедия Лермонтова. Он уже свободно владел крылатым знанием, основанным на памяти, которую смело можно назвать феноменальной. Он поражал всех способностью часами читать наизусть Овидия и Вергилия, Пушкина и Шевченко. В начале 20-х годов он на моих глазах в течение очень короткого времени научился читать и свободно переводить с итальянского.
Я мало встречался с ним в те годы, когда он был студентом Петербургского университета, и знаю об этом периоде главным образом по его же рассказам. Его учителями были замечательные ученые, оставившие глубокий след в истории русской литературы и русского языка. Он слушал одного из крупнейших лингвистов начала века — Бодуэна де Куртенэ. Он был учеником гениального Шахматова, маленького человека с тихим голосом, поражавшего всех своей необычайной скромностью: выслушав Тынянова, который был тогда на первом курсе и хотел посоветоваться с Шахматовым по поводу своего реферата, он сказал: «Да, да. Я тоже все собираюсь заняться этим вопросом».
Впоследствии, когда многое было пересмотрено, когда оказалось, что время ниспровергло многих богов литературной науки, Шахматов по-прежнему оставался для Тынянова открывателем нового, ученым, умеющим соединять бесконечно далекие научные понятия и постигающим истину на путях их скрещений. Однажды Тынянов рассказывал мне, как в 1919 году пришел в университет на лекцию Шахматова. В аудитории, кроме него, было еще два или три студента. Это не остановило профессора, и он начал свою лекцию, как всегда, в назначенный час. Он читал, не замечая времени; электричества не было, стало темнеть, и Тынянов, записывавший каждое слово, вынужден был писать все более и более крупными буквами. Наконец стемнело совсем, короткий зимний день кончился, но лекция продолжалась. Я видел среди бумаг Тынянова эту лекцию, записанную в темноте — огромными буквами, по несколько слов на странице.