Из страны, страны далекой,
С Волги-матушки широкой,
Собралися мы сюда
Ради вольного труда, —
все это уже научилось отличать булыжник от мрамора и благородную матовую поверхность червонного золота от хамского блеска чищеной меди. Казалось, что место окончательно расчищено и подготовлено к приходу великих стихотворцев.
Ждали гениев.
Знали по «истории искусств», что сверхчеловеки действуют сокрушительно и революционно, что «чернь» их оплевывает и что «от гениальности до безумия — один шаг».
В результате из опаски оплевать гениев, ловких шарлатанов принимали за предтеч и посредственных реформаторов этимологии и синтаксиса — за литературных мессий.
Трудно было не попасться на удочку. Явившиеся действовали по диогеновым рецептам. Великий циник говорил: «Если кто-нибудь выставляет указательный палец, то это находят в порядке вещей, но если вместо указательного он выставит средний, — его сочтут сумасшедшим».
Было лестно прослыть безумцами и так легко.
Декаденты пели сладенькими голосочками:
Я ведь только облачко —
Видите, плыву.
Футуристы басили, как христоспасительные протодиаконы:
Хотите, —
Буду безукоризненно нежный,
Не мужчина, а — облако и штанах!
Что же это, как не средний палец вместо указательного. Или, говоря языком литературным, не самый обыкновенный плагиатик, только слегка прикрытый от нескромных, но подслеповатых глазок критики фиговым листочком.
Воистину были замечательные времена. Даже в Алексея Крученых, публично демонстрирующего симфонии своего катарального желудка, начинали веровать наивные Чуковские и апостольствовали о «дыр-бул-щиле» как о новой вере своего поколения.
Десять смутных лет пережило российское искусство. Наконец, в 1919 году под арлекинскими масками пришли еще одни. На их знамени было начертано: словесный образ. Знамя требовало оружия для своей защиты. Пришлось извлечь его из церковных арсеналов.
Опять перед глазами сограждан разыгрывалась буффонада: расписывался Страстной монастырь, переименовывались московские улицы в Есенинские, Ивневские, Мариенгофские, Эрдманские и Шершеневические, организовывались потешные мобилизации в защиту революционного искусства, в литературных кафе звенели пощечины, раздаваемые врагам образа; а за кулисами шла упорная работа по овладению мастерством, чтобы уже без всякого epater через какие-нибудь пять-шесть лет, с твердым знанием материала эпох и жизни, начать делание большого искусства.
Спрашивается: как же в 1923 году понимают имажинисты свои задания?
Будем говорить о нашей поэзии. Вот краткая программа развития и культуры образа:
а) Слово. Зерно его — образ. Зачаточный.
б) Сравнение.
в) Метафора.
г) Метафорическая цепь. Лирическое чувство в круге образных синтаксических единиц-метафор. Выявление себя через преломление в окружающем предметном мире: стихотворение (образ третьей величины).
д) Сумма лирических переживаний, то есть характер — образ человека. Перемещающееся «я» — действительное и воображаемое, образ второй величины.
е) И, наконец, композиция характеров — образ эпохи (трагедия, поэма и т. д.).
Имажинизм до 1923 года, как и вся послепушкинская поэзия, не переходил рубрики «г»; мы должны признать, что значительные по размеру имажинистские произведения, как-то: «Заговор дураков» Мариенгофа и «Пугачев» Есенина не больше чем хорошие лирические стихотворения.
Пришло время либо уйти и не коптить небо, либо творить человека и эпоху.
В условиях большой работы усвоенный нами ранее метод расширяется новыми для нас формальными утверждениями. В имажинизм вводится как канон: психологизм и суровое логическое мышление. Футуристическое разорванное сознание отходит в область «милых» курьезов. Малый образ теряет федеративную свободу, входя в органическое подчинение образу целого.
И еще: как форма, как закон: романтическое осознание настоящей эпохи и перенос современного революционного сознания на прошлые эпохи, если пользуешься ими как материалом.
То, что в нашей статье несколько раз было упомянуто имя великого стихотворца девятнадцатого столетия, отнюдь не означает имажинистского движения вспять. Не назад к Пушкину, а вперед от Пушкина. Мы умышленно принимаем за отправную точку вершину расцвета, а не подошву упадка (Некрасов) российской поэтической культуры (и тут злосчастное подразделение: декаданс, акмеисты и Леф — это цивилизация прекрасного).
1 июня 1923 г. Москва.
С. ЕСЕНИН
КЛЮЧИ МАРИИ
…Существо творчества в образах разделяется так же, как существо человека, на три вида — душа, плоть и разум.
Образ от плоти можно назвать заставочным, образ от духа корабельным, и третий образ от разума — ангелическим. Образ заставочный есть так же, как и метафора, уподобление одного предмета другому. Или крещение воздуха именами близких нам предметов:
Солнце — колесо, телец, заяц, белка.
Тучи — ели, доски, корабли, стадо овец.
Звезды — гвозди, зерна, караси, ласточки.
Ветер — олень, Сивка-Бурка, метельщик.
Дождик — стрелы, посев, бисер, нитки.
Радуга — лук, ворота, верея, дуга и т. д.
Корабельный образ есть уловление, в каком-нибудь предмете, явлении или существе, строения, где заставочный образ плывет, как ладья по волнам. Давид, например, говорит, что человек словами течет, как дождь, язык во рту у него есть ключ от души, которая равняется храму вселенной. Мысли для него струны, из звуков которых он слагает песнь Господу Соломон, глядя в лицо своей красивой Суламифи, прекрасно восклицает, что зубы ее «как стадо остриженных коз, бегущих с гор Галаада».
Наш Баян поет нам, что «на Немизе снопы стелют головами, молотят цепы харалужными, на тоце живот кладут, веют душу от тела», «Немизе кровави брези не бологомь бяхуть посеяни, — посеяни костьми русьскых сынов».
Ангелический образ есть сотворение или пробитие из данной заставки и корабельного образа какого-нибудь окна, где струение являет из лика один или несколько новых ликов, где зубы Суламифи без всяких как, стирая всякое сходство с зубами, становятся настоящими живыми, сбежавшими с гор Галаада, козами. На этом образе построены почти все мифы от дней египетского быка в небе вплоть до нашей языческой религии, где ветры стрибожьи внуци «веют с моря стрелами»; он пронзает устремление всех народов в их лучших произведениях: как Илиада, Эдда, Калевала, Слово о полку Игореви, Веды, Библия и др.
В чисто индивидуалистическом творчестве Эд. По построил на нем свое «Эльдорадо», Лонгфелло — «Песнь о Гайавате», Геббель — свой «Ночной разговор», Уланд — свой «Пир в небесной стороне», Шекспир — нутро «Гамлета», Ведьм и Бернамский лес в «Макбете»; воздухом его дышит наш русский «Стих о голубиной книге», «Слово о Данииле Заточнике», «Златая цепь» и множество других произведений, которые выпукло светят на протяжении долгого ряда веков.
Наше современное поколение не имеет представления о этих образах. В русской литературе за последнее время произошло невероятнейшее отупение. То, что было выжато и изъедено еще вплоть до корок рядом предыдущих столетий, теперь собирается по кусочкам как открытие. Художники наши уже несколько десятков лет подряд живут совершенно без всякой внутренней грамотности. Они стали какими-то ювелирами, рисовальщиками и миниатюристами словесной мертвенносги. Для Клюева, например, все сплошь стало идиллией гладко причесанных английских гравюр, где виноград стилизуется под курчавый порядок воинственных всадников. То, что было раньше для него сверлением коры, его облегающей, теперь стало вставкой в эту кору. Сердце его не разгадало тайны наполняющих его образов и вместо голоса из-под камня Оптиной пустыни он повеял на нас безжизненным кружевным ветром деревенского Обри Бердслея, где ночи-вставки он отливает в перстень яснее дней, а мозоль, простой мужичий мозоль вставляет в пятку, как алтарную ладонку. Конечно, никто не будет спорить о достоинствах этой мозаики. Уайльд в лаптях для нас столь же приятен, как Уайльд с цветком в петлице и лакированных башмаках. В данном случае мы хотим лишь указать на то, что художник пошел не по тому лугу. Он погнался за яркостью красок и «изрони женьчужну душу из храбра тела, чрез злато ожерелие», ибо луг художника только тот, где растут цветы целителя Пантелеймона.