Литмир - Электронная Библиотека
A
A

ИБАНЬЕС[55] УМЕР

Запамятовала его имя. Почему его унылая физиономия до сих пор иногда всплывает в снах, возвращающих меня по ночам ко временам и местам детства? Бродит ли он и после смерти так же одиноко и печально, как бродил при жизни?

Звали его не то Гуссар, не то Вуссар, а может, и Гомо. Он поступил экспедитором к нотариусу, господину Деферу, и на долгие годы застрял у него… Однако мои края, не видевшие появления Вуссара или Гомо на свет, не пожелали усыновить его. Даже за выслугой лет он не заработал права быть «приёмным сыном» нашего городка. Высокий, сухощавый, седой, весь какой-то зажатый, он не снискал ничьей симпатии, и даже сердце Руйара, экспансивное сердце скрипача, переполненное нежностью от участия в свадебных кортежах, не раскрылось ему навстречу.

«Столовался» Вуссар у Патассона. А «столоваться у такого-то» означает у нас также и проживать. Шестьдесят франков в месяц за полный пансион: Вуссар не рисковал испортить фигуру, долгие годы оставаясь худощавым и не вылезая все из того же лоснящегося пиджака и жёлтого жилета, заштопанного толстыми чёрными нитками. Да, да, как сейчас вижу: над кармашком для часов… штопка чёрными нитками… Умей я рисовать, я бы четверть века спустя, как его не стало, сделала его портрет, и, уверена, он был бы похожим. А почему – не знаю. Этот жилет, чёрные нитки штопки, подложный воротничок из белого картона, галстук лоскуток с кашмирским рисунком.[56] А над всем этим его лицо – по утрам мутное, как немытое стекло (он выходил из дому натощак), а после обеда – в красных прожилках. Вытянутое, безбородое, всегда плохо выбритое. Большой некрасивый рот, плотно сжатые губы. Длинный плотоядный нос с жирной, не такой, как на других частях лица, кожей. А глаза… Я видела их лишь раз, обычно они были опущены и смотрели в землю, к тому же были затенены канотье из чёрной соломки – оно было ему мало и потому надвинуто на лоб, как шляпки, что носили дамы Второй империи, когда пошла мода на шиньон.

В час, когда после кофе принято пропустить рюмочку коньяку и выкурить сигарету, Вуссар, обходившийся без всего этого, выходил подышать воздухом и устраивался недалеко от своей конторы на одной из двух каменных скамеек, что и до сих пор, должно быть, стоят по обе стороны от дома госпожи Лашассань. Второй раз он приходил туда к четырём, когда вся деревня полдничала. На левой скамье таким образом истирали штаны оба клерка господина Дефера. На правой, в хорошую погоду в те же часы, как воробьёв на тёплой черепице каменной трубы, набивалось старшеклассниц: Одиль, Ивонна, Мари, Колетт… Нам было по тринадцать-четырнадцать лет – возраст преждевременно подложенного в причёску шиньона, кожаного ремешка, застёгнутого на последнюю дырочку, натирающих туфель, остриженных во время урока кройки-шитья ножницами для рукоделья волос. «Ничего не поделаешь! Пусть мама говорит, что хочет!»

Мы были тонкими, загорелыми, манерными, грубоватыми и нескладными, как мальчишки, циничными и краснеющими при звуке собственного голоса, резкими, грациозными, несносными…

Сидя на скамье перед началом уроков, мы красовались перед всем, что спускалось на двух ногах с высоты Бель-Эр, но никогда не обращали внимания на Вуссара, ссутулившегося над газетой. Наши мамы его опасались.

– Ты не сидела на той скамье, рядом с этим типом?

– Каким типом, мама?

– Да этим, от Дефера… Не нравится он мне!

– Почему, мама?

– Уж я-то знаю…

Он переполнял материнские сердца ужасом, подобно сатиру или молчальнику-сумасшедшему, вдруг взявшемуся за нож. Но Вуссар, казалось, не замечал нашего присутствия, а уж нам-то и подавно не приходило в голову, что он существует на свете.

Вместо десерта он жевал веточку липы, с непринуждённостью беспечного скелета перекрещивая свои бесплотные берцовые кости и читая себе под навесом из запылённой чёрной соломки. В половине первого малыш Менетро, ещё в прошлом году записной школьный оголец, поступивший недавно рассыльным к Деферу, подсаживался к Вуссару и жадно, как фокстерьер, раздирающий зубами тапок, доедал свой хлеб. На них и на нас осыпались цветы глициний, ракитника, липы, плоские вертящиеся венчики клематиса, красные тисовые плоды из сада госпожи Лашассань… Одиль изображала приступ бешеного смеха, желая поразить воображение проходящего мимо коммивояжёра, Ивонна дожидалась, когда в окне старшего класса покажется новый помощник учителя, а я всё прикидывала, как бы расстроить пианино, чтобы настройщик, тот, что с золотым лорнетом… Вуссар же был словно неживой и всё читал, читал.

Однажды малыш Менетро пришёл первым и сел на лавку слева, дожёвывая хлеб и принимаясь за вишни.

К удару школьного колокола Вуссар опоздал. Шёл он быстро и неловко, как человек, бредущий в темноте наугад. Раскрытая газета, которую он держал в руке, волочилась за ним по мостовой. Дотронувшись до плеча малыша Менетро и наклонившись к нему, он быстро проговорил глухим голосом:

– Ибаньес умер. Они убили его.

Малыш Менетро раскрыл рот, набитый хлебом, и, запинаясь, промямлил:

– Неужто?

– Да. Королевские солдаты. Смотри.

И трагично развернул перед носом посыльного дрожащую в его руках газету.

– Ну надо ж! – выдохнул Менетро. – Что ж теперь будет?

– Эх! Откуда мне знать!

Большие руки Вуссара поднялись и снова бессильно опустились.

– Это заговор в духе кардинала Ришелье, – добавил он с горькой усмешкой.

Затем снял шляпу, чтобы отереть пот со лба, и с минуту сидел неподвижно, оглядывая долину глазами, которых мы никогда прежде не видели, – жёлтыми глазами покорителя островов, жестокими и неуёмными глазами пирата, стоящего на страже своего чёрного флага, отчаянными глазами верного соратника Ибаньеса, подло убитого солдатами короля.

МАМА И СВЯЩЕННИК

Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, мама, хотя сама и не верила в Бога, позволила мне изучать катехизис. И не ставила на пути его изучения иных препятствий, кроме нелестных резких отзывов, вырывавшихся у неё всякий раз, как ей под руку попадалась книжонка в голубом картонном переплёте. Раскрыв её наугад, она тут же оскорблялась: – Ну как же мне не нравится подобная манера задавать вопросы! Что такое Бог, что такое то, да что такое это? Все эти вопросительные знаки, эта мания дознания с пристрастием кажутся мне такими нескромными! А все эти аксиомы в приказной форме! Вы только послушайте! И кто перевёл их на такую тарабарщину? Просто не могу видеть эту книгу, где столько всего сложного и смелого, в руках ребёнка…

– Так изыми её из рук дочери, – отвечал на это отец. – Что может быть проще?

– Это не так просто. Если бы только катехизис! Но есть ведь ещё исповедь. Вот это уж… поистине верх всего! Не могу говорить об этом без возмущения… Смотри, как я покраснела!

– Так не говори.

– Ну тебя… У тебя всё «очень просто». По-твоему, если не говорить о неприятном, оно перестаёт существовать. Так?

– Лучше не скажешь.

– Отшутиться – это ещё не дать ответ. Я сама никак не привыкну к вопросам, которые задают ребёнку.

– !!!

– Сколько хочешь воздевай руки к небу, я не изменю своего мнения! Сознаться, раскрыться, выставить напоказ всё, что ты сделал дурного!.. А не лучше ли смолчать, наказать себя в глубине души… Вот чему надо бы учить. Исповедь приучает ребёнка к многословию, самораздеванию, в которое постепенно закрадывается больше тщеславного удовольствия, чем смирения… Уверяю тебя! Я очень недовольна. И немедля направлю свои стопы к священнику!

Мама набрасывала на плечи своё чёрное расшитое стеклярусом пальто на вате, водружала на голову шляпку, украшенную матерчатой веточкой сирени, и действительно направляла свои стопы – неповторимые, делающие па, как в танце: носок наружу, пятка едва касается земли – к священнику Мийо, жившему в сотне метров от нас.

вернуться

56

Т. е. с использованием узоров и цветов, напоминающих павлиньи перья.

19
{"b":"122491","o":1}