— Тоня!
— Должно быть, она. Другой-то у него нету.
Я вылетел на крыльцо с таким же обескураженным видом, какой был у Гордона, когда я вышиб его через дверь во двор. Может быть, я даже подвывал от отчаяния и тоски, пробегая по мокрой булыжной улице. Прохожие заинтересованно смотрели вслед.
Остановился я только на площади. Над мокрыми куполами собора взлетали мокрые вороны, каркая склочными голосами. «А вороны о любви каркают» — это написал Сашка Капаев. А я даже каркнуть о своей любви не могу. Не имею права. Кто мне теперь поверит? И вообще, куда я бегу и зачем?
Дождь давно перестал. В сером небе пролетали мутные рваные тучи, прижимаясь к земле. Город дымил во все трубы. Дым тяжкий, как горькие мысли, оседал на крышах.
Вернувшись в гостиницу, я прополз через весь коридор, оставляя мокрый снег, совсем как пес, который не совладал с радостями свободной жизни. Псу нужен угол и хозяйский окрик. А что нужно человеку?
Горькие мысли обволакивали меня, как дым, и я уснул.
13
Мне показалось, что спал я всего несколько минут и что близится зябкий осенний рассвет, от которого в номере распространяется серый, непрочный сумрак.
И, как всегда бывает спросонок, бестолковые сны оказываются так перепутаны с ночными происшествиями, что даже долгие и мучительные раздумья не сразу приводят их в порядок.
Неожиданное появление Ладыгина избавило меня от невеселого этого занятия. Но зато мне сейчас же припомнилось все, что произошло на собрании актива: и мое выступление, и, особенно, позорная статья в газете. А если сам Ладыгин пришел потребовать объяснения, то, значит, дело серьезное. Ну что ж, все правильно. За свои поступки надо уметь отвечать с тем достоинством, которого, как мне казалось, не хватало на сами поступки.
Веселый тон Ладыгина удивил меня и смутил.
— Здорово вы спите, — посмеиваясь, проговорил он. — А уже половина первого. Крепкий сон — признак чистой совести.
Чистая совесть? Смеется он, что ли? Я ответил противной лицемерной улыбкой. Он ничего не заметил.
— А вот это напрасно, — указал Ладыгин на бутылку. — Не в том смысле, что потянуло выпить. Это бывает. Мой вам совет: никогда не пейте в одиночку.
Он сказал, что задержался в городе и, узнав, что я отстал от своих, зашел, чтобы предложить ехать вместе, если у меня нет в городе никаких дел.
— Какие у меня дела…
— Вот и отлично. А мы сегодня обновим автомобиль. Фордик. Не очень-то я уверен в этой штуке. Вы знаете, какие у нас дороги, особенно после дождя. Жду вас в столовой.
Через полчаса мышиного цвета автомобильчик очень бойко выбежал из города. Не успели мы еще привыкнуть к новому для нас способу передвижения с его скоростью и комфортом, как уже оказались у злополучного оврага. Вниз мы спустились, вернее, соскользнули, как на санках, по глинистой, безотрадной дороге, причем фордик все время отчаянно заносило в стороны, и мы, замирая, ожидали, когда он перевернется.
Только на дамбе мы отдохнули, но она мгновенно прошумела галькой и песком под колесами. И вот мы уже снова на дороге, такой жирной и скользкой, что по ней можно кататься на салазках. Тут же выяснилось, что фордик самостоятельно по этому откосу не способен продвинуться даже на шаг.
— Придется толкать, — объявил шофер.
Фордик ревел, завывал, плевался синим газом, но с места не стронулся. Его колеса совсем почти скрылись в грязи. Лакированные бока потускнели. Стекла, фары и даже матерчатую крышу залепили грязные брызги. На него неприятно было смотреть. На нас, конечно, тоже. Но мы были одни в неоглядной степи; разглядывать нас, стало быть, некому. Мы стояли в полной беспомощности перед маленькой машинкой, которая как бы всем своим видом говорила: «И ничего вы со мной не поделаете, так и будете мучиться, пока не соберетесь и не построите дороги, а сейчас я и с места не сдвинусь по такой-то грязище».
Мы, сконфуженные, молчали, но у шофера был уже некоторый опыт и он знал, как надо разговаривать с автомобилями, какой бы национальности они ни были. Обложив все на свете дремучим матом, он сказал, что придется идти на хутор за лошадьми или быками, иначе «припухать тут нам до конца света».
Мы пошли: я и Ладыгин. До хутора было километра полтора, и если подняться вон на тот невысокий холм, то можно дойти скорее, чем по дороге.
— Вот так машина, созданная человеком, человека же порабощает, — проговорил Ладыгин, неторопливо поднимаясь по отлогому склону.
Я еще не успел ни о чем подумать, наслаждаясь тишиной, влажным чистым ветром и чувством полной независимости от машины с ее причудами. Но тут же мне вспомнилось восхитительное чувство власти над исполинской силой машины, и я сказал:
— Чтобы не стать рабом техники, наверное, надо просто овладеть ею. И тогда ты станешь хозяином.
— А в это время появится новая, еще более совершенная машина, и ты снова ее раб. И ты уже не можешь без нее обойтись. А техника не стоит на месте. Как и всякая идея, брошенная в мир, она растет, развивается, и человек уже не властен остановить ее развитие и даже изменить ее направление. А самое главное, мы уже не можем жить без машины, она захватила нас, и, когда вдруг она нам изменит, как вот та в сущности простая машинка, мы сразу почувствуем свою беспомощность.
С некоторым удивлением слушал я, как он — хозяин большого механизированного хозяйства — проповедует беспомощность человека перед машиной. С удивлением и возмущением, которое я пока сдерживал. Но он неожиданно рассмеялся.
— Недавно мистер Гаррисон изрек истину. Он сказал, что у них машина только предмет бизнеса, у русских она — еще причина пофилософствовать. И я не считаю, что это уж очень плохо. Механизация требует своего осмысливания. Только по-настоящему культурный человек не станет преклоняться перед слепой мощью машины. Идолопоклонство ни в каком виде нас не устраивает.
Внизу, на подъеме из оврага, застряла наша обляпанная грязью машина. А сверху со своего холма смотрит на нас и на все наши злоключения рябая каменная баба.
Я сказал, что преклонения у наших ребят я не замечал, скорее боязнь, которая сменилась непонятным и не совсем обоснованным удальством. В общем, взаимоотношения сложные. А те, кто хоть немного освоился с машиной, начинают ее уважать.
— Да, — сказал Ладыгин, — русский мужик всегда относился к машине с уважением и доверием.
Мы взобрались на вершину холма и, подняв головы, разглядывали плоское лицо и странно видящие пустые глаза древней скульптуры. Ладыгин продолжал говорить о том, как трудно проникала сельскохозяйственная машина в деревню, но скоро замолк, а потом заговорил совсем о другом:
— Вот, значит, картина такая: сидит какой-то наш предок и не торопясь долбает камнем по другому камню. Времени у него до черта, никто его не подгоняет, планов не спускает, ни ревизий тебе, ни комиссий, ни бюро, ни занесений в личное дело. Ничего. А он все тюкает да тюкает от восхода до заката. И получилось на века, Был дикий камень, стало произведение искусства. Сколько поколений прошло, сколько сменилось общественных формаций! А она стоит. И при коммунизме будет стоять, и после коммунизма. Бесполезная с практической стороны, а живет. Тебе не приходили когда-нибудь в голову недостойные мысли о том, что все сделанное и завоеванное нами все это временное. Страсти наши, заботы, все наши очень полезные дела. Все это пройдет. Думал так?
Честно говоря, ни о чем подобном я еще не задумывался, в чем бесхитростно и поспешил признаться.
— И не думай! — посоветовал Ладыгин. — Слабые нервы надо иметь, чтобы так думать. Такие мысли вызывают неуважение к человеку, и тогда появляется унылое представление о том, что человек сам по себе ничего не значит. Куда воткнут, там и вертится во славу родной земли. Чепуха это все. Вот этот дикарь — он считал себя богом, творцом, открывателем, оттого и создавал на века.
Он похлопывал каменную бабу то крутому бедру с таким видом, будто это он сам только что выдолбил такое вечное чудо. Создал на удивление и, может быть, в назидание всему миру. Бог в кожаной желтой куртке и заляпанных дорожной грязью сапогах. А возле него топтался другой бог, тоже в грязных сапогах, и задумчиво отколупывал от черного грубошерстного пальто подсыхающие суглинистые нашлепки шоколадного цвета.