Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но вот на трибуне возник Потап и все испортил. Ох и наговорил же он! В чем только не обвинил районное руководство. Особенно досталось Ладыгину, который, оказывается, проповедует теорию затухания классовой борьбы, то есть повторяет бухаринские ошибки. Меня он тоже в чем-то обвинил, кажется в ревизионизме. И ему аплодировали так, что дрожал престарелый театр. С достоинством хлопало в ладоши обруганное им районное руководство, явно с одобрением — Глафира, и даже сам Ладыгин. Я тоже захлопал. От изумления, что ли. Или поддался общему порыву?

Хлопал и думал: «Так мне и надо. Ну пусть, теперь все равно…»

9

Но во время следующего перерыва мне показалось, что все смотрят на меня с сожалением, и я постарался незаметно исчезнуть. Ночь. Тишина. Все еще сеет нудный, мелкий, как пыль, дождичек. Я тащусь в сырой темноте из одной пустой улицы в другую, еще более пустую. Пахнет мокрыми заборами и гниющими листьями. Мне плохо.

Мне очень плохо, и все это наводит на мысль о выпивке. В такую глухую пору, когда уже и ресторан закрыт, в этом деле может помочь только лысый коридорный. Он выручит. Такие всегда выручают человека, за хорошую цену, конечно.

Но его место за барьером пустовало. Соскучившись ждать, я решил заглянуть в его каморку в самом конце коридора, под лестницей, ведущей на второй этаж. Постучал. В ответ послышалось только собачье ворчание и тоскливый скулеж. Постучал покрепче, дверь мягко подалась, и в щель сейчас же просунулся черный собачий нос. Толкнув дверь, я проговорил:

— Иди, пес. Тебя, кажется, зовут Гордон. Прекрасное имя. Валяй, Гордон, на все четыре стороны…

Но он меня не понял и молниеносно вцепился в мой сапог. Он принял меня за вора, истолковав по-своему, по-собачьи, мои намерения. Очень плохо жить, когда тебя не понимают не только люди, но и собаки. Решив делать добро, будь готов ко всему, и я не отступлю, окажу благодеяние хоть собаке. Открыв дверь во двор, я дал Гордону такой пинок с благотворительной целью, что он вылетел на улицу, опережая свой дикий вопль, который он испустил, наверное, от радости.

Захлопнув дверь в каморку, я вышел во двор, чтобы взглянуть на результат своего благодеяния. Но я ничего не увидел: Гордон уже носился где-то за пределами двора, и я только услыхал, как он, повизгивая, облаивает свою свободу. Наверное, он решил вовсю использовать выпавшее на его долю принудительное собачье счастье.

Вернувшись обратно, я застал коридорного на месте. Он водружал маленький чайничек на другой, побольше.

— Вам ключик. А я на кухню отлучался. Чайку не угодно ли?

Узнав, что мне угодно не чаю, а водки, он осторожно, по-птичьи покосился на меня и задумался. Тусклые овальные зайчики застыли на его желтой лысине и на чайниках.

— Оно, конечно, время-то вон какое, — начал он вытягивать неопределенные слова, — время-то сыроватое, располагает оно…

— Двойной тариф, — перебил я строго и определенно.

И в ответ услыхал тоже вполне определенно:

— Можно-с. Сию минуту в номерок доставлю.

Он принес бутылку, но не сразу.

— Гордон мой сбежал. Как он дверь открыл? Закусочки, извините, вот только вобла, если желательно. Приятно вам угоститься.

Я выпил. Легче на душе не стало, но все в мире показалось проще и безразличнее. Выпил еще, стало теплее жить. Сняв сапоги, я хотел раздеться, наверное, хотел укрыться одеялом, но ничего сделать не успел; на меня надвинулось что-то темное, и, прежде чем я сообразил, что это такое, я выбыл из строя.

10

Меня разбудила Глафира. Спросонок я не понял, что она говорит, до меня долетели только отдельные слова…

— Так напиться… Какая гадость… Слюнтяй и дурак…

Потом я почувствовал озноб оттого, что спал не укрывшись, и оттого, что вышел весь хмель и все было противно. А Глафира командовала:

— Сейчас же умойся и приходи ко мне. Ну, ну, без разговоров. Надо поговорить, завтра я уезжаю.

Она ушла. Я поднялся, постоял, прислонившись к остывающей печке, но не согрелся. Умывальника в номере не было, пришлось бежать в туалетную комнату, где было еще холоднее. От студеной воды заломило зубы, когда я их чистил, чтобы уничтожить вкус горького похмелья.

В «люксе» у Глафиры было тепло, ярко горела лампочка под оранжевым абажуром и слегка пахло духами. Потом оказалось, что это туалетная вода.

— Входи, входи! — крикнула Глафира из-за ширмы. — Я сейчас.

Оттуда доносился плеск воды и шуршание шелковой одежды. Желтые с крупным синим узором занавеси на окнах были плотно сдвинуты и на алькове тоже. Чумазые купидоны резвились под потолком в теплом оранжевом полумраке.

Я сел на диван, спиной к ширме.

— И часто это с тобой?

Думая, что Глафира спрашивает о выпивке, я не ответил, переглядываясь со знакомыми купидонами, но оказалось, она спрашивала о моем неуместном выступлении.

— Не политик ты. Нет. А журналист все это должен понимать. Ах, черт!..

Это восклицание относилось к пуговице, которая с треском сорвалась со своего места и выкатилась из-под ширмы.

Я сказал:

— Для журналиста самое главное честность.

— Один ты честный, а все остальные не честные? Ты соображай, что говоришь. Мы ведь не хуже тебя знаем, какой Ладыгин работник. И ценим его. А за то, что не отвык еще командовать и партизанить, мы его взгрели. И за политическую близорукость тоже. Подай-ка мне булавку. Там на подзеркальнике где-нибудь, около зеркала.

Она разговаривала со мной так же, как и десять лет назад. Когда мне было четырнадцать, а ей, кажется, двадцать. Я отправился выполнять ее поручение. Из-за ширмы донеслось:

— С редактором своим не ладишь?

— С Потапом? Нет, ничего.

Булавка была найдена. Я подошел к ширме.

— Вот именно, ничего. Давай. — Показалась рука, сильная, мраморная, бестрепетная. Розоватые, заостренные пальцы требовательно шевелились. — Спасибо.

Встревоженный, я вернулся на диван, не совсем понимая причину внезапного беспокойства и стараясь уловить, что она там говорит о Потапе.

— Умом не богат, но больше ему и не надо. А ты бы у него поучился.

— Чему? Глупости?

— Умный у любого чему-нибудь научится. Ваш Потап всегда знает, что сейчас надо. Понимает требование момента и умеет все заострить политически.

— Даже то, что никакого отношения к политике не имеет?

— А у нас все имеет отношение к политике. Даже такой незначительный случай, как дезертирство этого парня с курсов.

— Нет, — сказал я решительно, — такому пониманию момента я никогда не научусь.

Она стремительно вышла из-за ширмы в черном с золотистыми разводами халате, еще более величественная, чем всегда, высоко неся свое красивое лицо. Но глаза были живые и веселые. Заглянув на пути в зеркало, она поправила стриженые волосы.

— Время у нас, сам знаешь, сложное, врагов внутри страны много, так что в этом деле мы должны быть беспощадны. И уж лучше перегнуть палку, чем допустить послабление. — Она повернулась ко мне. — Ну, ладно. Устала я, все дела да дела. Завтра я уезжаю, а про жизнь и не поговорили.

Властной рукой она запрокинула мою голову и, заглядывая в глаза, спросила:

— Трудно тебе?

— Нет. Когда как.

— Вижу, трудно. — Села рядом. — Понимаешь, я еще тогда тебе говорила, что тебе трудно будет жить и что в этом и есть главный интерес. Я и сейчас так же думаю. Выпила бы я чаю, да где его возьмешь!..

— Я думаю, что чай есть.

— А ты учитываешь, сколько сейчас времени? Третий час. Знаешь что? Я бы и вина выпила.

— Хочешь, принесу?

— Нет, только не водку. У меня есть получше, муж положил в чемодан, на случай если я продрогну. Такой случай подошел.

Она достала бутылку малаги, печенье, сыр. Мы выпили.

— Да, — сказала она, — ты не умеешь скрывать своего отношения к людям. Ты всегда был открытым, зато и липнут к тебе все обиженные. Даже Верка, убогая, и та в тебя сегодня влюбилась. Как она всколыхнулась, тебя увидевши! Страшно, говорит, жить без любви. — Глафира улыбнулась и недоверчиво покачала головой. — Это она, выходит, со страху стрелялась. С перепугу. Ты как думаешь?

90
{"b":"122287","o":1}