— А ты как думаешь?
Наверное, он с самого начала видел меня. Я смутился и не находил ответа. А вот Потап не ожидал, и его глаза за очками блеснули тревожным блеском.
— То, что вы говорите, это проповедь голого делячества, — пробормотал он.
— Так как же? — спросил Ладыгин, не обратив никакого внимания на замечание Потапа.
— Я думаю, что насчет Семки правильно.
— Что правильно?
— Пусть работает. А мозги ему и сами ребята вправят.
Мой ответ почему-то развеселил обоих: и директора и Потапа.
— Ай, дипломат… — сказал Ладыгин и покрутил головой не то одобрительно, не то осуждающе. — У вас все такие в редакции? — спросил он у Потапа.
А я стоял, поглядывая то на одного, то на другого, и никак не мог сообразить, что же я такое выпалил смешное и за что меня назвали дипломатом, то есть человеком, скрывающим свое мнение.
— Дипломат, дипломат, — повторил директор, посматривая почему-то не на меня, а на Потапа со своей простоватой улыбкой.
Еще в самом начале нашего знакомства я заметил, что Ладыгин не всегда так улыбается, напуская на себя простецкий вид, что это просто защита от тех, кто ему неприятен или чьи намерения ему еще не совсем ясны, а значит, неизвестно, что это за человек и как с ним держаться. Он еще плохо знал нашего Потапа. Но я-то хорошо знал и самого Потапа и его мысли насчет директора.
Я знал, Потап считает, что директор у нас, может быть, и хороший хозяин, но, как политик, никуда не годится. Командир, рубака, такие всегда недооценивают политработу и бьют на дешевый эффект. Так он мне сам говорил, но я не верил Потапу.
Воспоминания о гражданской войне, в которой я не успел принять участия, подогретые пламенным воображением, не допускали этого. Ладыгин ворвался в мое сознание как победитель в освобожденный город. Нет, не мог я поверить Потапу, и первое знакомство и первый разговор с Ладыгиным утвердили мое мнение. Первое впечатление иногда оказывается правдивее и чище, чем самые умные и доказательные рассуждения. Доказать можно все что угодно, язык наш богат и противоречивых фактов человечество накопило вполне достаточно. А горячее, чистое, свободное от предрассудков восприятие молодости не обманет.
У меня даже вспыхнула дерзкая мысль написать книгу. О чем — этого я еще не знал, но главного ее героя я видел перед собой. Мысль вспыхнула и, как мне показалось, сейчас же погасла под могучим ураганом, каким мне представлялась неведомая еще огромная жизнь героя.
Смущенный своей дерзостью, я так и подумал: погасла. Я еще не знал, как негасимы, как живучи эти внезапно вспыхивающие и вначале еле заметные огоньки неясных замыслов и как живителен для них ураганный ветер жизни. Только он один и дает силу и пищу всякому творческому огню.
А разговор, в который я так неожиданно влип, теперь уже требовал моего участия.
Все еще улыбаясь, Ладыгин ждал ответа, и Потап тоже улыбнулся, но отвечать не спешил, а мне все еще казалось, что они ждут каких-то моих объяснений.
— Нет, — сказал я, — никакой тут нет дипломатии. А говорю я то, что думаю, и нечего тут…
Но Потап не дал мне договорить:
— Прошу учесть, что мы представляем здесь газету, которая является органом крайкома партии.
Ладыгин с нескрываемым сожалением воспринял это несколько напыщенное заявление и, обращаясь почему-то ко мне, печально проговорил:
— Если разговор вести на таком высоком уровне, то мне необходимо напомнить и о моих недосягаемых полномочиях. Я посланник ЦК и Совнаркома. — Он улыбнулся. — Так что в случае чего могу и скомандовать: «Кругом арш!» А дипломатии я тоже не люблю, да и не к лицу нам дипломатничать. Мы — коммунисты, и нам надо прямо говорить, а не вилять, не наряжать свои мысли в затасканное политическое тряпье.
В глубоких темных глазах Потапа за толстыми стеклами вспыхнули настороженные искры.
— Это как понимать? — спросил он.
— По-ленински: поменьше политической трескотни. Мы обязаны работать. За этим сюда и посланы. И не будем друг друга пугать голым делячеством и всякими другими ужасающими словами. Это надо учесть на будущее. И еще запомнить: деловитость и хозяйственный расчет сейчас самое главное. Без этого любая политика ничего не стоит. Надо дело делать, а не клеить ярлыки. Наша работа будет измеряться гектарами и пудами, а не красивыми речами и даже очень правильными статьями в газете.
Он говорил, как в седле рубил на лету сверкающим клинком. Слова его были тяжелы и сокрушающи. При этом он поглядывал то на меня, то на Потапа напряженно сощуренными глазами кавалериста, готового сломить любое противодействие. И хотя сидел он на скрипучем конторском стуле за столом, заваленном казенными бумагами в папках и россыпью, и поверх старого защитного кителя была на нем брезентовая куртка — пыльник, но все равно он был командир. И этого он сам никогда не забывал и не допускал, чтобы другие забывали.
— Хлеб с вас спросят, хлеб наш насущный!
— Ты что же — против политработы? — пробормотал Потап.
— Ну, это ты перехватил. — Ладыгин пожал плечами. — Ну ладно. Давайте за работу.
Невзлюбил он, должно быть, нашего Потапа.
Спускаясь с крыльца конторы, Потап проворчал:
— Ему бы только рубать! А это время ушло. Сейчас не шашкой с размаху рубать…
Я чуть не сказал: «… и не языком», но вовремя спохватился. Задал бы мне Потап жару, и за дело, потому что в чем-то он был прав. В чем, я пока не знал и, чтобы хоть самому себе объяснить свое соглашательское умолчание, подумал, что вовремя смолчать лучше, чем необдуманно брякнуть какую-нибудь ерунду.
Недаром меня только что назвали дипломатом.
3
Да, выдался сегодня денек! Только мы вышли из конторы, как вслед за нами выбежала директорская секретарша Тася Мамаева и, призывно взмахнув розовыми пальчиками, на всю улицу прокричала:
— Сто-ой! — И ко мне: — Тебя Галахов к себе требует, очень, говорит, срочно. Только ты на порог, он и позвонил.
— Что у вас там стряслось? — насторожился Потап.
Я ответил, что не знаю, а сам сразу подумал про наше ночное вторжение на чужую территорию.
В райкоме комсомола мне сказали, что нас очень срочно вызвал к себе сам секретарь райпарткома Алексин, и Галахов уже ушел, что из райкома то и дело названивали. Я сразу понял, как сейчас туго приходится Галахову, отважно принявшему на себя первый удар, и поспешил в райком.
Кому не известно, какой решительный и беспощадный человек секретарь райкома партии, как его боятся и уважают. Вот этого я долго никак не мог понять: как можно уважать человека, который внушает страх? Так я думал, пока не узнал его поближе. Тогда мне стало понятно, что уважают его за работу. А работать он умел и по-настоящему любил. И это была не аскетическая самоотверженность, а именно живая, человеческая любовь к своему и чужому делу.
Но его любовь оказывалась подчас такой же тяжкой, как и его гнев, и многие даже задумывались, что лучше. Верно, ничего он не жалел для старательного работника, но зато и спрашивал с него, как с самого себя, с такой придирчивостью, что подчас становилось невмоготу нести бремя почета и славы.
В своей любви, как и в гневе, он был неукротим и, я бы сказал, расчетлив: прежде чем нагнать на провинившегося страху, он точно отмерял дозу, соответствующую проступку, ни больше ни меньше. Отсыплет точно, столько, сколько полагается. Все это знали и уважали его за справедливость и за то, что снимал с работы только в крайнем случае, когда такой оголтелый работник попадался, что никакого с ним не было сладу.
В его приемной всегда стояла уважительная тишина. Все вызванные на прием пребывали в лирическом настроении, сосредоточенно вспоминали свои грехи, даже самые застарелые и покрытые давней пылью. Томная и благостная тишина, в которой одобряюще раздавался громкий и совершенно ясный голос секретарши Елены Николаевны, задающей самые примитивные, не соответствующие переживаемому моменту вопросы.
Секретарши в приемных у больших начальников всегда задают примитивные вопросы, а может быть, так думают только те, кто ожидает приема и кому дело, которое их привело сюда, кажется таким же сложным, как и их душевное состояние.