Мачеха только что на покос уехала — сено сгребать, и ребятишки с ней, а Ольга осталась: председатель сельсовета лошадь обещал — сено вывезти. В ожидании назначенного часа прибирала кое-что по дому, а Зиминчиха тут и явилась. Простоволосая, платок свалился, кофта не на те пуговицы застегнута.
— Оленька, Иван где?
Руки затряслись от злобы: вот уж до чего дошло — у нее Ивана спрашивают. Все-таки сдержала себя, ответила:
— С того дня, как… встречал меня, не видела.
— Ой да куда же он, ой куда наладился?..
— Вот уж этого не знаю, и не надо мне знать, и не интересуюсь, — заговорила Ольга, но сама встревожилась неизвестно отчего.
Зиминчиха, как клуха, подлетела:
— Не интересно тебе! Не интересно? Сманила парня, завертела, от отца-матери отбила, а теперь не нужен он тебе, начальницей стала, коммунисткой! С портфелями за тобой ходят! О-ох, ох-ох!..
Ольга перепугалась, подхватила ее, усадила на лавку, дала воды. О своей боли на время забыла. Тут, наверное, побольнее страдание — от матери единственный сын ушел в неизвестную сторону. А интересно, куда?
Успокоила Зиминчиху, уверила, что ничего она не знает, Ивану она не попутчица, потому что поняла: не ровня («Не то говорю, да уж ладно») и он ей не нужен. Успокоила Зиминчиху, во всем уверила и стала выспрашивать, что Иван делал перед тем, как уйти, а главное, что говорил.
Узнала. Вернулся домой в тот день Иван невеселый. Это после встречи-то. Отец спросил: «Как встретил?» Он молчит. «Ну, от моего, ты, Оленька, знаешь, не больно-то отмолчишься, как клещами все вытянет». Но только и удалось узнать, что все хорошо, все, как и должно быть, а что невеселый, так это он оттого только, что она решительного ответа не дает, говорит: «Подождем до осени».
Ольга вздохнула. Ничего такого она не говорила, да и говорить не могла, совсем все было по-другому, а как — Иван не сказал. Совесть, значит, у него есть. А не подумал, что любовь силой не берут. Про это не сказал — и на том спасибо.
Зиминчиха рассказывает: отец на этом прекратил расспросы. Задумался и ночью все думал, ворочался в постели, вздыхал, а потом велел жене: «Будем Ваньку исподволь сватать. Подошли ты завтра к Ольге соседскую бабку, она хоть и шепелявая, а по таким делам ходок. Она толку добьется. Завтра же пошли. Нам ждать нельзя, того и гляди в кулаки запишут».
Выплакалась Зиминчиха, выговорилась до того, что совсем обессилела. Сидит вздыхает:
— Что еще будет, как сам узнает. Ох…
— А он где?
— В сельсовет ушел. Я еще коров доила, прибежали за ним. Тоже доброго не жди.
Она ушла. Ольга заторопилась в сельсовет.
Там застала одного председателя, Порфирия Ивановича, жилистого одноногого мужика в старой заплатанной солдатской гимнастерке. С высокого крыльца он оглядывал длинную улицу и так морщился, как будто хватил стакан самогону и еще не успел закусить. У него часто бывало такое лицо, хотя все знали, что почти не пьет. Некоторые его за это не любили, но все уважали.
Вместо недостающей ноги у него была деревяшка, окрашенная черной краской и с железным наконечником.
Увидев Ольгу, он сказал:
— Лошадь тебе сейчас будет. До вечера управишься?
— Не знаю.
— Накосили много ли?
— Возов пять будет.
— Успеешь. Вечером приходи, соберем весь актив для серьезного разговора.
Он опустился на лавку, угрожающе выставив свою деревяшку.
«Серьезный разговор, — подумала Ольга, — со мной всякие люди серьезно разговаривают, а я дура дурой…»
Он продолжал:
— Я сегодня вроде попа: кулачков наших исповедоваю, только грехов ихних не прощаю. Этого они у меня не дождутся. Я бы их, чертей, всех подальше бы загнал. Твой хозяин только сейчас ушел. Ох, мужик склизкий! Послушаешь, так он уж давно в социализм врос, как поганый гриб, а на деле саботаж разводит. Я ему задание, а он говорит, что нет у него пшенички, не сеял, видишь, в этом году. Он, сукин кот, картошку сажал и договор заключил с крахмалотерочным заводом. Говорит, завод государственный, стало быть, он чист перед государством. Я его очищу! Прошлогоднего хлеба у него много?
— Не знаю, — сказала Ольга, — должен быть.
Он снова сморщил лицо, так что даже усы ощетинились, как у кота.
— Ты да не знаешь? Как так?
— А вот так. Не показал он мне и не сказал.
— А не сказал ли он тебе, что зря его прижимают? А?
— Ну, говорил… Мало ли что…
— Смотри, девка. Может, ты и сама так думаешь? Выброси эту мечту из головы. Нам с кулаками жизни нет. Это все одно что в избе, где осиное гнездо, спать. Нет уж, вернее будет, если мы его сразу уничтожим. Запомни мои слова.
— Ох, да что вы так сегодня со мной…
Отвернувшись от нее, проворчал:
— Я эти бабьи побрехушки во внимание не принимаю. А вот Ванька Зимин тебя встречать гонялся, так это уж факт.
— Гонялся, да не догнал. Тоже факт.
— Вот как у нас!
— А вы на меня не кидайтесь.
— Ну, ну. — Лицо его разгладилось. — Искать-то хлеб все одно тебе придется. Вон твоя лошадь. Если такие поганки на социализме заведутся, мы на корню сгнием. Ты это учти.
— Ладно, — ответила Ольга, — учту.
Он подмигнул и, заглядывая в ее глаза, зашелся беззвучным смехом:
— Я ему, Зимину-то, хорошую пулю отлил: Ваньке бумагу выдал. Документ. Парень молодой — еще человеком станет. Пусть живет. А хозяину твоему — подрыв.
Усаживаясь в телегу, Ольга подумала: «Ну и ладно, из сердца вон».
Не успела она выехать из села, ее обогнал сам Василий Ипатыч Зимин. Он проскакал верхом на своем вороном раскормленном жеребце, не узнав Ольгу или просто не заметив. А она успела разглядеть его вздрагивающее лицо и тяжелый ищущий взгляд из-под большого козырька широкой кепки.
На коне он сидел мешком, как сидят мужики, непривычные ездить верхом, сгорбившись, сильно работая локтями и болтая ногами.
«Ивана догоняет», — подумала Ольга, задыхаясь, как будто это она уходит от злой погони. И сейчас же в голове мелькнула мысль, не совсем понятная ей самой: «Припекло, свое добро из рук уходит».
Он взмахнул нагайкой, которой никогда не пользовался, потому что ездил только в тарантасе, и жеребец пошел тяжелым галопом.
И Ольга тоже закрутила над головой веревочными вожжами:
— Но, милая!
Лошадь пошла рысью. «А я-то куда? Меня-то зачем туда несет? О господи!» — подумала она, трясясь в телеге.
17
Сжимая в руке толстую, плетенную из сыромятных ремней казацкую нагайку, Зимин доскакал до спуска в овраг. Только бы догнать, найти только бы. Вернуть добром. А нет — так вот она: пригнать, как блудливую скотину, запороть до полусмерти, опозорить, но вернуть.
Свое уходит, собственное! Расползается, как зерно между пальцев. Не удержишь. Захватишь полную горсть, а разожмешь — останется на ладони малая горсточка. Малая, но своя, кровная. Этого не отнять. Сына он не позволит отнять — это его последний капитал.
Догнал сына уже за оврагом. Иван поднимался по отлогому склону, шел не спеша. Услыхал конский топот, оглянулся и снова продолжал шагать, пока отец взмыленным потным конем не загородил ему дорогу.
— Вернись, добром говорю.
Иван не ответил, обошел коня и снова зашагал. На нем была синяя сатиновая рубаха; пиджак, тоже новый, праздничный, гулевой, он перекинул через плечо. Ничего больше не взял из дому. Это почему-то показалось Зимину особенно оскорбительным.
— Что ж ты, Ванька, голышом из отцовского дома ушел? Или добром нашим брезгуешь?
— Не надо мне ничего.
Он продолжал шагать по склону, а отец, сдерживая танцующего жеребца, ехал рядом, почти касаясь ногой Ивановой спины.
— Опозорил ты нас, подумай, как теперь на людей глядеть. Да ты хоть оглянись. Гордишься? Или совесть все-таки еще есть… Теперь меня только что воробей не заклюет, как вовсе в одиночестве останусь. Вызвал меня сегодня стервец одноногий, грозил, если пшеничку, всю какая есть, не вывезу, в суд меня. Это ведь разор. И знаю, сделает. Разорит дотла. Кто нас с матерью поддержит в беде? Да ты оглох? Воротись, Иван.