Но я не маленькая. И хоть я не помню, сколько мне лет, зато уверенно могу сказать, что уже не семнадцать, но еще и не тридцать. Просто я видела себя в зеркале. В семнадцать так не боятся. Да и в тридцать уже тоже.
О, я отлично помню, как нашла это зеркало. Это случилось, когда я поняла, что разучилась разговаривать. Километры без выхода по одним и тем же коридорам и лестницам сделали свое дело. Мне некому было сказать, что ночью газеты в коридорах шуршат особенно громко, что под утро кто-то скребся в стекло, а может, мне показалось, хорошо, если показалось, я все смотрела в темноту и боялась разглядеть ороговевшую когтистую лапу в окне. Некому было пожаловаться на головные боли и бессонницу, когда не знаешь уже, что лучше, спать и видеть кошмарные сны или седеть прядь за прядью от кошмаров реальности. Не с кем было поделиться своим страхом.
Я очень долго панически боялась кого-то, кто должен жить здесь и творить все эти каверзы в виде поджогов, запираний дверей, наводнений и прочих прелестей. Я его боялась и искала, потому что не хотела бояться. А еще я думала: раз он здесь живет, значит, он – хозяин и может меня вывести. Поэтому я вздрагивала от каждого шороха, охотилась за каждым звуком, подстерегала каждый, пусть самый маленький и незначительный, шумок. Я даже, помню, придумала себе его образ – этакий пронырливый худощавый мужчина лет пятидесяти в потрепанном фраке. Почему потрепанном? Здесь все потрепанное. Я так ясно его себе представляла, что иногда мне даже казалось, что я вижу мелькнувшую за поворотом коридора тень или чувствую спиной его взгляд.
Здесь все время кто-то смотрит в спину, постоянно, пристально. От этого бывает зябко и просторно, мурашки бегают вдоль позвоночника, и хочется найти темный угол, чтобы спрятаться. А может, у меня паранойя? Какие только умные слова не приходили в голову, когда чье-то движение удавалось увидеть только самым краешком глаза, кусочком сознания, просто нутром почувствовать, что там что-то было. А может, не было? Славные игры. Становилось так страшно, что хотелось кричать. И об этом рассказать тоже было некому.
Как-то вечером я шла по коридору, искала свою комнату. Я еще плохо знала Здание, все время терялась, путалась. Это потом уже я поняла, что Здание постичь и изучить невозможно, и что именно в этом состоит искусство знать его. Что коридоры в Здании сплетаются и расплетаются, как ему угодно, и я до сих пор понятия не имею, на каком этаже находится моя комната, та, которую отвело мне Здание, и почему именно эта, как две капли воды похожая на все остальные, комната должна быть моей, я просто приняла это в обмен на хлипкую надежду, что моя комната – моя конура, в которой ничего не случается. Считается, что она находится на шестнадцатом этаже, я привыкла так думать. Но совершенно в этом не уверена. Не в том дело. Часто бывало так, что я добиралась до комнаты уже в темноте.
В тот вечер темнело стремительно быстро (темнеет в Здании – когда как, как ему больше нравится), а я все еще не знала, куда идти. Завернула за угол и тут почувствовала что-то холодное и скользкое у себя на шее. Мне почему-то показалось, что это чьи-то пальцы. Может, даже его, хозяина. От ужаса ноги стали ватными, и заболел живот. Я закричала и испугалась еще больше. Это холодное оказалось комком мха, упавшим с протекающего потолка, но дело было не в нем. Мой голос. Вернее, остатки моего голоса. Они принадлежали не мне. И, оказывается, давно. Здание отнимало меня у меня по кусочкам, маленькими порциями, и вот отняло голос.
Помню, как стояла посреди коридора, бессмысленно уставившись в стену с мокнущей штукатуркой, и пыталась произнести слова. Ничего не получалось. Господи, у меня ничего не получалось. Губы шевелились, воздух плясал вокруг, внутри, сминаемый ими, а звуки вязли в чем-то чужом, спокойном, безумном. Кажется, тогда у меня даже кожа на голове покрылась мурашками. Я металась по коридору, натыкаясь на стены, растерянно и нервно оглядывалась по сторонам, как будто мой голос был клочком газеты или пустой бутылкой, которую я забыла где-то в углу. Мне все время казалось, что я падаю, падаю на глазах у восхищенной публики, неотвратимо, в болото, сейчас вонючая зеленая жижа начнет заливать рот, и меня не будет. Будет только тошнота и стыд. Я выблюю в никуда последние остатки себя и превращусь в сухую камышинку, змеиную кожу, жесткую и противную, злую на саму себя за то, что ее нет. Потому что только пустопорожняя змеиная кожа может потерять голос и даже не заметить этого, а потом стоять и потерянно разевать рот, как отупевший карась, надеясь, что добренькое Здание подкинет туда какую-нибудь дрянь, милостивый суррогат, от которого за километр несет враньем и гнилью.
Неужели так оно и будет, Господи, ведь этого нельзя допустить, я не смогу жить с этим, если у меня будет другой голос, похожий на голос ночного воздуха, или на хихиканье тумана, или на шепот коридоров, я убью себя. Я не смогу так. Послушай, послушай, голос, ведь это не так важно для Тебя, зачем Тебе я – безголосая? Ведь тогда я не смогу кричать, когда страшно, не смогу плакать навзрыд, ведь Тебе же нравится, когда я кричу и плачу, ведь это Твоя любимая игра
Я сжимала горло руками, пытаясь выдавить слова, но там был тот самый ком, который всегда бывает в преддверии. Я только поранила горло изнутри, оно так и не зажило до сих пор.
К утру у меня получилось только два слова. Первое – Здание. Я произнесла его как-то на удивление легко, словно играючи, словно и не я. Оно было липкое и пахло гнилью, это слово. После него остались стыд и гадливость. Нужно было сделать, сказать что-то, что стерло бы, вытравило это отвратительное чувство. Помню, как зажмурила глаза, крепко-крепко, и вдруг увидела нужное слово. Нужное мне.
Выход.
Буквы горели оранжевым и белым: выход.
Не открывая глаз, чтобы не терять его из виду, я набрала воздуха в легкие, так много, что они чуть не лопнули, и, превратив воздух в слово, вытолкнула его наружу. Мне казалось, что от моего усилия рухнут стены, но нет, Здание нерушимо, оно только чуть задрожало стеклами, кажется, мое слово ему не понравилось. Выход получился – слабым, хриплым, больным, как стон, – но получился. Меня прорвало. Я выкрикивала его изо всех сил, как будто меня били, как будто звала на помощь, доходила до истерического визга, исходила криком, пока кровь не пошла горлом, пока я не захлебнулась своим выходом и не замолчала.
Как тихо было вокруг. Как безумно тихо. С подбородка капала красная юшка. Я закашлялась, пару раз харкнула кровью. Хрипло засмеялась. Нет, ты меня не заставишь, не заткнешь мне глотку. Кровь? Пустяки. Все равно меня никто не видит. Нет, гадина, этого я тебе не отдам. Ты меня не заставишь молчать, слышишь? Захотело мой голос? Обойдешься. У тебя есть свои голоса, неужели мало? Ведь целый хор, целая толпа бестелесных холуев, которые напичканы подвальной мерзостью и вонью, которые не знают ничего, кроме ужасов и извращений, которые готовы насиловать, измываться, запугивать, дразнить, травить, ранить. Подавись ими, а мой ты не получишь. Пусть он охрип, пусть он сломан, пусть он в истерике и на грани визга, но он мой. Слышишь, ты, развалина старая, только посмей, только тронь, я взорву тебя изнутри, слышишь?
Мне казалось, я сильно его напугала. Здание слышало и молчало. Ему было все равно.
Я стала разговаривать сама с собой. Просыпаясь, я говорила себе: «Доброе утро», укладываясь спать – «Спокойной ночи». По утрам я рассказывала себе свои сны, удивлялась и сочувствовала, восклицала: «Кто бы мог подумать?!» и отвечала: «Да-да, именно так оно и было, можешь мне поверить». Я обсуждала с собой планы на день и интересовалась собственным здоровьем. Пыталась даже рассказывать себе сказки, но так и не вспомнила ни одной. Я не замолкала ни на минуту, делая перерыв только на сон и еду, я заполняла свои голосом коридоры, и вереницы моих слов бродили неприкаянными караванами, заглядывая в комнаты и сталкиваясь друг с другом. Их становилось слишком много.