Дуров сидел, хмурясь, прикусив кончик уса, мигая, упорно разглядывал камушек перстня. Ему было неприятно желание Терезы, он не любил изменений в привычном домашнем обиходе. Просто не мог себе представить, как это в доме не станет Терезы, ее кельи с цветными стеклами, со святым Иеронимом… А тут еще сюрприз: Лялька и ее распрекрасный аптекарь!
– Не уходи, – сказал, и просьба так странно для него, как-то чуть ли не жалобно прозвучала. – Останься, Тереза…
– К чему? Ах, Тола… Ты – артист, ты понимаешь: представлений кончен. Шлюсс.
«Действительно, – подумал он, – шлюсс…»
– Конец, – проговорил задумчиво. – Ну, смотри.
Дня через два в ворота дуровского дома въехала ломовая телега, запряженная огромным серым битюгом. Конь, былинный, гривастый, стоял смирно, косил глазом на пестроту павлиньего веера, на неподвижных, словно уснувших пеликанов.
Когда погрузили сундуки, узлы и огромные бельевые корзины, вышла Тереза. У ворот ожидал извозчик. Анатолий Леонидович хотел помочь ей подняться на высокую подножку пролетки, но она решительно отвела его руку и легко, молодо вскочила в экипаж.
Смешно перебирая детскими ножками, из дома выбежал малютка Клементьич.
– Забыли, матушка! – кукарекнул, карабкаясь на подножку, протягивая ей какой-то плоский сверток. – Иконку свою позабыли… со зверем-то!
Она нагнулась, поцеловала карлика.
В последнюю минуту примчался запыхавшийся Анатошка, крикнул: «До Девиченской только, ладно, папочка?» – и, не дожидаясь ответа, уже на ходу вскочил, примостился рядом с матерью. Она засмеялась, обняла его, и так, обнявшиеся, они и запомнились Дурову.
– Ну зачем? – глядя вслед, пробормотал он. – Зачем? Ведь у самого вокзала… Вонь, грязь. День и ночь паровозы свистят…
Ах, она и сама прекрасно знала, что нелегко ей придется в неуютной казенной квартире зятя, но…
Ее жизнь была как долгое участие в блистательном номере. И вот наступил конец. Одна за другой гасли яркие лампы, опустевший манеж окутывала тьма.
На углу Девиченской Анатошка спрыгнул с пролетки и, что-то покричав и помахав рукой, побежал домой.
– Шлюсс, – прижимая к губам платок, прошептала Тереза.
– Куды там! – оборотясь, засмеялся извозчик. – Шебутной малый, хлюст…
Его мир простирался необхватно – мир искусства.
Все, что было художеством, находило в нем отзвук. Живописец, актер, литератор жили в нем вечно, сильно и молодо, делая жизнь праздником бесконечным.
Как живописец, рисовальщик он поражал необыкновенной зоркостью художнического восприятия: цвет облака, прозрачность лунного света, алое пятно зонтика в зелени садовых зарослей, необычный ракурс, причудливый изгиб ветвей вяза – все запечатлевалось в памяти с точностью и четкостью поразительной.
Как актер собирал, как бы коллекционируя, разнообразие и выразительность интонаций, жестов, поз.
Меткое словцо, прелесть народной речи, случайные сценки на улице, в дороге, в цирке, дома захватывали, интересовали как литератора, как драматурга.
Добавьте ко всему прирожденную любознательность, постоянную, неутолимую жажду познания и открытия – и станут понятными разнообразие и пестрота его коллекций: история, геология, этнография, первые опыты отечественной авиации…
Он никогда, ни на минуту не становился обывателем, никогда не скучал, ему вечно было некогда. И с этой своей занятостью пребывал в неудержимом разливе чувства, желания, в постоянном устремлении в неведомое чудо.
Но вот уехала Тереза…
И в какое-то мгновенье мелькнуло: ах, да не все ли равно? – и, верно, наступила бы, как это случалось, проклятая тоска и руки опустились бы безвольно, если б…
Если б мысленно уже не был в дороге, в гастрольной поездке – в Москве, в Питере, где ждал его тот удивительный, шумный и цветистый праздник искусства, ради которого претерпел всё: и бездомную, голодную юность, и горечь первых поражений, и трудные поиски своего, дуровского.
Его ждут. Стены домов, афишные тумбы, заборы словно заклинают: Дуров! Дуров! Дуров! Предвкушение новых успехов волновало, чудесно залечивало душевную боль, вызванную уходом Терезы.
Тереза…
Но ведь последние годы он вовсе ее не замечал. В сознании смутно мерцало: скромно убранная комната внизу, цветные стекла, костяное распятие старой немецкой работы. Монашеская келья.
Откуда же сейчас это тягостное чувство? – недоумевал, пытался разобраться. И вдруг понял: да не в том дело, что ушла, что потерял ее навсегда, – нет! К а к с м е л а у й т и – вот в чем главное. Его – первого, великого, единственного – променять на еще не родившегося внука!
На ничтожный отпрыск ничтожного провизора!
И тут ему сделалось смешно: провизор, внук… Боже, какая чепуха!
И, окончательно успокоясь, увлекся сочинением нового номера. Ядовитые куплетцы о Государственной думе, об интендантских хищниках, о недавней позорной войне замышлялись как песенки Полишинеля-Петрушки, балаганной куклы в колпаке с бубенцом. Держа ее надетой на руку, приводил в потешное движенье пальцами, вертел так и этак, словно разговаривая с нею.
Стихи удались, Петрушка кривлялся уморительно, все предвещало новый успех, ну и деньги, само собой разумеется.
А как же? Он никогда не был скопидомом, но и не бессребреником же, черт возьми!
В Москве показывал знаменитых крыс (чиновную, полицейскую и прочих), рискованно шутил по поводу «бюрократов в Таврическом чертоге» и «мышей двуногих, что размножены войной». Издевался над д а р о в а н н ы м и царем свободами. К строгому, торжественному слову «конституция», как репей к собачьему хвосту, лепилась рифма «куцая».
И Москва верхних ярусов хохотала, шумела, горланила: «Дуров! Дуров! Браво!» А ярусы пониже безмолвствовали. Тех, кто бушевал наверху, было не разглядеть в загадочных потемках галерки, но эти, нижние…
Вон в черном сюртуке от дорогого портного, с нафиксатуаренным, прямо-таки лакированным пробором – должно быть, преуспевающий адвокат… Вон на все орленые пуговицы застегнутый мундир министерства народного просвещения… ухоженные, слегка подкрашенные бакенбарды… золотое сияние стекол черепахового пенсне… легкомысленный клетчатый пиджачок, галстук бабочкой в синюю горошинку… Знакомые маски!
Но какие унылые, великопостные физиономии…
А ведь это все из тех, что еще так недавно витийствовали в ресторанных застольях: «На святой Руси петухи поют, скоро будет день на святой Руси»… И подымали пенистые бокалы, целовались, и срывалось вдруг огневое «Allons enfants de la patrie…» Но дальше, правда, не шло, песня замирала на первых словах.
И вот – сидят, слушают куплеты Полишинеля немо, скучно, словно опасаясь чего-то.
Одна расхожая газетка писала: «Дуров разучился смешить».
Ну нет, почтенные господа, это вы разучились смеяться… Вы-с! А Дуров… Это мы еще посмотрим!
Строгое, скромное объявление суховато приглашало пожаловать на лекцию со странным названием: «О смехе».
В те годы лекций читалось множество и на самые замысловатые темы. О загробной жизни, например. О пришествии Антихриста. О «желтой опасности» и «грядущем хаме». Так что названием удивить было трудно, удивляло другое: место, где читалась лекция, – большая аудитория знаменитого Политехнического музея, и имя автора – А. Л. Дуров.
Возле сереньких листков объявления толпились прохожие, пожимали плечами недоуменно:
– Дуров? Лектор? Невероятно!
– Да тот ли?
– Не может быть!
– Как не может? А. Л. – кто же еще?
– И потом – о смехе все-таки…
– Ну, знаете, господа!..
– А любопытно, черт возьми!..
У окошечка кассы осведомлялись для верности: тот ли? Оказывалось, что – да, тот самый.
К указанному в объявлениях времени большая аудитория Политехнического музея была переполнена. У подъезда, на улице сновали полицейские: хоть и лекция, хоть и храм науки, но ведь лектор-то кто? Вот то-то и оно.