Самофалов-купчина засим побывал. Приплелся с палочкой, в знаменитом своем сюртуке…
– А чем знаменитом? – спросил я.
– Да как же! Он его, сюртук то есть, тридцать лет таскал: пятнадцать, как из лавки принес, да перелицованный – еще пятнадцать… Скряга, моншер, ужас какой, это при двадцати-то миллионах, представь себе!
– Я, говорит, – вас господин Дуров, как домовладельца приветствую, потому как сам ваш сосед и также домовладелец.
– Ну, – смеется Дуров, – куда мне! У вас вся Большая Дворянская домами заставлена!
– А время? – вздыхает Самофалов. – Время-то, сударь, ох, беспокойно, того и гляди, как бы не тово… Те, – говорит, – какие на Дворянской, ненадежны, очень просто полететь могут, а этот мой, на Мало-Садовой, кильдимчик при мне останется…
Именно, братец, так и вышло. Мудрейший был старикан, царство ему небесное, как говорится.
Далее – перед Львом Толстым баталия вышла.
Скульптора Шервуда огромнейшее произведение в картинной галерее – каменная глыбища, вообрази, пудов на сорок. Нуте, публика, разумеется, вокруг, ахают, удивляются – нет, не мастерству художника, а величине: шутка сказать, экая махина!
И вот, откуда ни возьмись, – барыня. Да нет, что там барыня – монстр в юбке! Чудо-юдо! Какая-то противоестественная смесь жандармского ундера с разжиревшей монахиней… Но шелка, знаешь, перстни, браслеты и прочее… ювелирная витрина, клянусь честью!
– Безобразие! – тычет в скульптуру зонтиком. – Где Дуров? Позвать сюда Дурова!
– Сударыня? – подходит Анатолий Леонидович. – Вы чем-то недовольны, мадам?
– Убрать! Убрать немедленно! Как вы смеете держать на виду этого безбожника, этого соблазнителя! Он бунт проповедует!
А Дуров этак серьезно:
– Для вас, – говорит, – сударыня, к следующему вашему посещению упраздним-с.
Ох, и денек был!
Фабрикант Сычев автомобилем марки «пежо» всех собак взбулгачил. Под шафе, конечно. Ну, этот все к фараоновой мумии придирался, кричал:
– Земле предать! По христианскому обычаю!
Да разве все упомнишь, много всякого было.
А под вечер, когда зажглось электричество… это, знаешь ли, и описать невозможно. Феерия! Форменная феерия! Я спустился к реке, оттуда наблюдал. Боже ты мой, да неужто ж еще так недавно тут шеховцовский пустырек горбатился? Лопухи, да татарка, да осыпи глинистые, словно пьяный черт всковырял! Каких-нибудь шесть лет прошло с того дня, как появился Анатолий Леонидыч в забавном своем шарабанчике, а ведь каких чудес нагородил, нет, ты подумай только!
Да еще вникни, братец, слава-то какая нашему городу! Всероссийская, сказать не побоюсь. И уж как нам, воронежцам, ее беречь надлежит, – это ты на веки веков запомни!
А что же отец Кирьяк, позвольте спросить?
Где он? Что он? Или сей вздорный чернец уже не печется о прокорме немногочисленной братии Акатова Алексеевского монастыря?
Или вовсе нет его в сущих?
И выходит, он как бы в Лету канул, в речку забвения, ежели проще сказать.
Ну нет, как бы не так!
Мерзкий злыдень сей был живехонек и ярость свою копил неугасимо и неустанно. Он наблюдал и записывал наблюденное. На листках численника, на обороте счетов из мозгалевской лавки по соседству с перечнем отпущенных обители сельдей, круп и копченостей начертано было многое и премногое, начиная от самых давних дней, когда появилась первая запись:
«Года 1901-го
Иулия месяца 4 числа.
Охамели осабачились образованые господа.
Кабель сидить в тарантаси и сам рядушкам. От тово соблазн. Далше сшел на земь, Разговаривал с кабелем рукой махал. Кто за такой господин узнаю».
И далее, узнав, кто сей срамец, все замечал и записывал. Ничто не прошло без внимания Кирьяка. Он по крупицам, любовно собирал книгу грехов и ересей знаменитого артиста. Тут и богиня мраморная значилась как истукан, как идол богопротивный, – голая девка стоит над усадьбой в чем мать родила, бесстыдница. И мертвое тело фараоново, присланное из Петербурга в сундуке (слышно, большие деньги плачены за мертвяка), и голова с отверстой пастью, зубастой, для устрашения православных (а в зеве проклятом, сказывают, вывеска: «Ход воспрещен»).
Кроме того, само собой, и лютеранство в доме, разврат, граммофонные песни… Страм молвить – с двумя немками живет. И зверье в клетках, и псарня (днем и ночью – брех, рык, завыванье), а уж медведи… Один всю братию было обожрал да какого страху наделал; другой на столб фонарный влез, (был, был случай!), опять шум на всю улицу…
Ох, много! А все – ништо, все с рук сходит.
Но пуще не было у Кирьяка ненавистного врага, как мерзкая баба-птица, по-ученому названье, – пеликан. Как впервые увидел, так сразу черная мысль запала: не бывать сей уродине, изведу! Да ведь это сказать легко: изведу, а как изведешь, коли она во дворе, а ворота на крепком запоре, а забор такой, что глянешь вверх – скуфейка валится…
В нижней части сада, с речной стороны, малую щелку отыскал в ограде; огольцов-голубятников с Халютинской приговорил за полтину сторожить у забора: как, дескать, тварь носатая в сад сойдет, так в щелку-то пескаря кинуть на приманку, а в пескаре – иголка, ну-к, лапушка, закуси! И что б вы думали, дважды ведь с иголкой заглатывала, окаянная, – ан нет, ничто не берет!
А тем временем к пеликану пеликаниху добыли, пошли они двоечкой гулять, да так славно прижились, от дома – никуда, и стали их без опаски на речку пускать. Тут-то и осенило чернеца обоих извести. Человечек нужный на примете был – с Гамовской улицы мещанинишка непутевый неизвестной фамилии, а прозвище уличное – Стрелок, маленько тронутый, что ли, охотника изображал из себя: ружьишко за плечами, сумка-ягдташ; все бродит, бывало, в летнее время по бережку, все прицеливается по гусям да по уткам, вроде бы пальнуть собирается. Но не бил, опасался, понимал, что от береговых гусятников пощады не жди, шею намнут без милосердия.
Слабость была у него – выпить, и вот этой-то слабостью отец Кирьяк и замыслил воспользоваться. И даже уговор промеж них состоялся: за зелененькую сторговались прикончить пеликанов. Но подкралась осень, захолодало, диковинных птиц загнали во двор, а там вскоре и Дуров со своими «артистами» подался в зимние странствия. Рушилось дело.
– Ах, штоб тебе! – плюнул Кирьяк. – Все равно изведу!
Между тем в доме произошли перемены: развеселая певунья Лялечка Дурова сделалась госпожою Шевченко.
Это во-первых.
Уважаемая публика по такому случаю ждет, разумеется, свадебных карет, бенгальских хлопушек, звона разбиваемых н а с ч а с т ь е бокалов, криков «горько» и прочих подробностей, обязательных при описании свадеб в богатых домах, могущих позволить себе не только наем карет, но даже и музыкантов, духового, скажем, оркестра из того же клуба приказчиков…
Нет, уважаемые, ничего такого не было, никаких карет, никаких музыкантов, никаких хлопушек.
Всегда шумная Ляля на сей раз тихохонько вышла из дома, в условленном месте встретилась с молодым провизором, и они тайно обвенчались. Об этой их затее знала только Тереза. Анатолий же Леонидович, когда все окончилось и – шуми не шуми, ничего не вернуть, – тогда лишь узнал.
– Ну, ты, я вижу, брат, шустёр! – сказал зятю. – Даром что божье теля с виду…
Тот сдержанно улыбнулся, но в пререкание с тестем вступать не посмел.
И вот именно замужество Лялино и явилось началом упомянутых перемен, из коих главнейшею безусловно надо признать переселение Терезы Ивановны в железнодорожную казенную квартиру Шевченко.
Ни драматические сцены, ни слезы, ни горькие упреки не сопровождали ее решение. Как всегда, строгая и спокойная, она пригласила Анатолия Леонидовича к себе в келью и сообщила ему о своем желании покинуть дом на Мало-Садовой.
– Я так решиль, – твердо сказала Тереза, – и не надо даже немношка говорить… Лялечка будет родить кляйне кинд, и я будет его милый бабушка… Будет пфлеген, – улыбнулась, помолчав, словно вообразив, как она возится с внуком.