— Дерзость свою оставь! Завтра поедем к Шувалову, потом к дансеркам. Упрям ты, Фёдор, — горстями малыми сбираешь гору высокую…
* * *
Хоть и по-барски, с вельможного верха своего, но доброго немало сделал Шувалов Иван, находясь в фаворе у царицы Елизаветы. Людей, к художествам склонных, изыскивал всюду, где только мог: в полках воинских, в хорах певческих, среди истопников дворцовых и средь крепостных людей тож… К наукам уважение и надежды питая, покровительство оказывал Михайле Ломоносову, богатырю русскому, что пришёл в академию наук в истёртом камзоле и туфлях стоптанных, умом и дерзновеньем богатый.
Сумароков и Фёдор застали Шувалова лежащим на розовом канапе, листающим страницы французской книги. Иван Иванович по обычаю своему скучал… День начался как всегда. Пришёл куафер. Привели борзую. Камер-лакей доложил, что государыня, кофе откушав, в зимний сад выход предполагает. Потом граф Сиверс зашёл, — вчера, мол, в «ломбер» государыне десять червонцев изволили проиграть, когда дозволите получить?..
Хуже нет быть одной из главнейших персон в государстве! Иван Иванович спустил ноги с канапе, книгой автора Монтескье в борзую кинул, на Сумарокова вскинулся: «Ты зачем?» Поди объясняй! Одно спасенье — любителем был большим Шувалов табака с донником и прочими неведомыми травами. Сумароков ему в тот же миг:
— Одолжайтесь, ваше превосходительство!
— А ну, покажи табакерку. — Посмотрел, повертел в руках, вздохнул: — Не то! Издан вчера указ… Государыня усмотрела, в гостином дворе прадают табакерки. Железные, крытые лаком. На них пять персон мужских и одна женская, в одной рубахе, а половина оной — нагая. С подписью тех персон неприличнейших разговоров… Повелела табакерки у всех воспретить. Для любопытства велел я скупить остальные все, для осмотра… Так что ж… не нашли! И у тебя тож — суета и однообразье!
Сумароков борзую гладит, молчит. Фёдор, как стегнутый плетью конь, на дыбы: «Ваше сиятельство, с просьбой великой! Надобны нам для театра дансерки — в актерки русские. Муза театра, ваше сиятельство, женщина. Что ж ей средь нас в женском стеснении и одинокости быть!»
Подошёл Иван Иванович к шкафу, книгу, переплётом с застёжками стянутую, с полки снял, полистал:
— «Како зла вещь есть плясание, колико есть мерзко пред господом в сем видении являться»… Об комедиантках же здесь и того хуже сказано! Комедиантки — это, брат, женщины, а церковный собор неделю меж собой пререкался: есть ли душа у женщины или нет? Еле признали…
— Иноземные комедиантки немалый путь прошли до театра, а наш театр русский с первых же лет душу в актерке признает. Вот славно-то, ваше сиятельство! — не сдавался Фёдор.
Лёг Иван Иванович на розовое канапе. Глаза закрыл. Хуже нет — быть одной из главнейших персон в государстве!
— Ладно, бери дансерок. Ступай!
* * *
Дворянство — всегда дворянство! Даже в малом отличать себя требует. Камергер Шляхетного корпуса и обоих российских орденов кавалер, князь Юсупов в сенат репертовал: «Шпаги, кои по форме кадетам определены, привешивать ярославцам не надобно, то дворянами за обиду сочтётся и в умах их неестественность породит!»
Вспомнил Фёдор школу свою в Зарядье, Пантелея-солдата… Тот пустяками Сенат не утруждал — пошехонских дворян маковым маслом кормил, прочую мелкоту — конопляным. В розгах табель свою о рангах ввел. В столице же дворянство особой статьи. Вспомнился Фёдору и Чоглоков. Был такой. В школе танцмейстера Ланде первейшим из первых был, да, видно, талантом своим себе же наскуча, в придворные лакеи полез. В гору карабкаться начал, за дряхлую фрейлину государыни ухватясь… Женился на ней. Трех лет не прошло — обер-гофмаршалом князя великого стал. Ходит теперь, даже супругу свою презирает, что уж там остальных… Встретил их Фёдор как-то на прогулке в Летнем саду. Не утерпел, вымолвил слово… Графиня от этого слова качнулась вбок, так и пошла набекрень по аллее. Чоглоков за ней, шпагой бренча, оглядываясь в перепуге.
Ласковы, бархатны кочки в трясине, звёзды на лентах поярче, чем в небе, потянешься к ним — пропадёшь!
* * *
В науках, что в корпусе преподаются, Фёдор «прилежен и впредь надежду даёт». Помимо них, и других дел много: то струн к клавикордам нужно купить, то зеркало для «обучения жестов», как в книгах о ремесле актерском указано, то к рисованию уклониться, в музыке сердце пригреть. На театр «немецкий» сходить обязательно надобно: Яков там в иные дни со своей ватагой играет. Не поймёшь только — хорошо или плохо? Кажись, больше плохо, а иной раз глядишь — хорошо!
Ребята всё не из знатных персон — каких-то «чернильных дел мастера», студенты да писчики… Всякие, к делу сердцем льнущие. Смотрит на них Фёдор, словно воздухом ярославским дышит… Опять же Яков… Ох, этот Яков! Придет, на Фёдора набросится: «Дал бог отца, что и сына родного не слушается! Что ты в зеркало смотришься? Что ты в нём видишь? Стекло и стекло… Вот вчера на Сенной мужика за противность плетьми награждали. Кончили, встал мужик — губа рассечена, кровь на рыжую бороду каплет… «Ну что, говорит, православные, удовольствовались?! Будя с вас?!» Тихо так сказал, словно только послышалось, а у всех, что стояли тут, мороз по коже… Вот, Фёдор, героя играя, хоть раз бы уметь так сказать». Смутил Фёдора Яков надолго, — Александр Петрович иному учит. Может, с ним накоротке, на привязи живёшь? Что ж… в чужой монастырь со своим уставом не суйся!
* * *
С дансерками забот прибавилось. Обучать комедийному делу надобно, а их не одна, а пятеро: Елизавета Зорина, Авдотья Михайлова, сёстры Ананьины — Ольга да Машенька, Аграфёна Мусина-Пушкина… Управься тут, попробуй!
С Авдотьей совсем беда: неграмотна, чуть по складам читает, писать совсем не умеет. Яков ей с голоса роль начитывает день, другой, третий… А она одно: «Как же, Яшенька, я это упомнить смогу!»
Всё же запоминала и приступала сама читать… Тут начиналось такое, что Яков, книгу выронив, слушает, вздохнуть боясь. К Фёдору прибежит: «Ну и актерка! Словно буря, рвет и мечет, молниями слепит! А кончит сцену — ну, дура-дурой! Зря, говорит ты со мной маешься… Актерки из меня не бывать… Утоплюсь! Да в слёзы… Как же это, Фёдор?»
А Фёдор и сам в смятении. Ильмену с ней готовя, Трувора изображал. В беспамятство вдохновенное впал. Недаром еще Розимонд попрекал: «Настоящий характер твой, Фёдор, — бешеный!» А тут Авдотья, видать, такая же. Послушав их, Сумароков из театра убежал, накричав на обоих всячески. Варварами обозвал. Буало помянул. Яков, озлясь, ему вслед: «Тебе обедню архиерейскую слушать надобно вместе с твоим Буало, а не на театре быть… Ишь, кричит: «В любви загубленной голову Плавно опускай, как лебедь белая, руки уроненными вдоль держи!» Тьфу, да ведь Ильмена, Фёдор, — наша русская девка! В горе заголосит, запричитает, волосы рвать почнёт, по земле кататься… тоже мне, лебедь!..»
И верно… По Сумарокову «лебединую голову» надо клонить — Авдотья ж голову вверх вскинет, в глазах муки омут глубокий, — горем, видать, захлестнуло, жить уже нельзя человеку! Вот это актерка!
* * *
Белые ночи в столице в наказанье даны… Рассвет не рассвет, сумерки не сумерки, томленье одно… Фёдор от окна к подушке мечется, как слепой, на ощупь, в памяти перебирает: Федра — француженка Сериньи — и Авдотья с Шпалерного дома, у Синего моста проданная, — сестры родные!
Розимонд говорит — крылья нужны! Нужны-то нужны, да не у всех они отрастают. Иные век проживут, не зная силы своей…
* * *
Царица вернулась в столицу вдруг всем довольная, ко всему благосклонная. На троицын день сама берёзки в покое своём уставляла, к вечеру бал объявить повелела и сама в пляс пустилась. В оперном доме трагедию «Синав и Трувор» ей представили. И тут осталась довольная, повелела: четырех ярославцев да двух певчих в Зимний дворец перевести для подготовки придворного театра. О тех, что уже представляли, указала: в классы ходить не понуждать.