Я все еще охочусь за кошкой. Прохожие поглядывают на меня насмешливо, как будто догадываются: только что произошло разоблачение человека, которого все принимали за славного малого.
Как азартно ты гонялся за шестиклассником! Почему бы тебе за Андрюшей Колесниковым не побегать? Нет, от Андрюши лучше отвлечься. Это может плохо кончиться. Лучше уж припомнить, как я испугался собаки. Вскарабкался на дерево, а собака оказалась совсем безобидной: подбежала, взглянула вверх и завиляла хвостом. Конечно, этому можно найти оправдание: я еще совсем малыш, вот на мне синие шортики; губы — пухлые, а глаза — испуганные. Это можно не засчитывать. Но все равно что-то во мне осталось от того страха — привкус позора, что ли, мало хорошего, что ни говори.
А вот воспоминаньице куда неприятней: я иду домой дальней дорогой, только чтоб не встречаться с тремя типами, которые поклялись меня побить, оказывается, и это не забыто, осталась позорная отметина, и теперь ей самое время болеть.
Наконец-то появляется кошка. А! Не вытерпела! Но она тут же убегает — узнала. Придется прекратить охоту. Еще долго я слоняюсь по улицам. И чем же заканчивается этот невезучий день? Встречей все с тем же шестиклассником из мультфильма. Он не один. Он что-то рассказывает шестикласснице с белыми лентами в косичках. Может, он ей рассказывает, как дал мне пинка? Шестиклассница замечает меня, толкает его в бок и что-то говорит, наверно: «Убегай, он тебя отлупит!» Толстячок из мультфильма смотрит на меня, потом оглядывается — вот бы убежать! Но он не из тех, кто драпает на глазах у девочки. Он остается. Ему ужасно хочется, чтобы кто-нибудь за него вступился: он озирает улицу, балконы — никого.
Но не такой уж я злопамятный. Я не могу его отлупить при девчонке. Да мне и не хочется его бить.
— Привет! — говорю я. — Объявляется перемирие.
Приятно чувствовать себя великодушным. Но нужно уточнить: дело не только в великодушии — ну их, этих мужественных шестиклассников. И как ему удалось меня одолеть? Есть же люди, которым это удается, самое трудное. Попробовать, что ли?
— Что случилось? У тебя похоронный вид.
— Отстань.
— Что?!
— Ладно, — говорю я. — Ты же видишь. Иди спать.
— Что я должна видеть?
— Иди спать.
Это мой разговор с мамой вечером следующего дня.
А вот что произошло днем.
На перемене я с вызовом встал у него на дороге — он не заметил и прошел мимо; на следующей перемене он, не глядя, отстранил меня, я ударился плечом о стену — а он прошел, и даже нельзя было понять, заметил ли он меня. Вот это, что он меня даже не заметил, как-то нехорошо действует на меня, я чувствую, что обмякаю, — вы замечали, какой несчастный вид у проколотого мяча, как он сморщивается, когда из него выходит воздух? Во мне больше не было пылу. Да это же танк! Разве может человек драться с танком? Он же меня изувечит. Ну, хорошо, я стану хорошим изувеченным мальчиком — разве можно такой ценой?
Почему бы не установить цены поумеренней? Я ее спрашиваю, моего советчика. Пришибла человека, а теперь молчит. Ну что в ней хорошего? Воображала! Неужели я обязан со всеми драться? Что же мне, и Теофило Стивенсона вызвать на бой, если он кому-нибудь шалабан отвесит? Нелепость какая-то… Переменить советчика, что ли? Сказала бы «не связывайся», если ты такой хороший советчик. Сама вон спит по воскресеньям до двенадцати. Что я, не знаю? Нет, это тут ни при чем. Лучше так: сама воображала, а от других требует невозможного. И за очкарика замуж вышла. Нет, про очкарика я думать не буду. Вот так сделаем: сама пирожки с вареньем любит, а от меня требует, чтоб я с Андрюшей дрался. Нет, тоже не то! Куда же ты? Не хочет разговаривать, обиделась.
Теперь вот страшно. Начинает казаться, что со мной происходит то же самое, что с Венькиным отцом. Как-то я наблюдал за ним на родительском собрании. Он выступал, мило улыбался, все он делал так, как сделал бы хороший человек: приглаживал шевелюру, со вниманием выслушивал возражения — но все равно заметно было, что он гад, что всех дома тиранит, что Веньку никогда не отлупит между делом, а обязательно к кровати привяжет. Но может, мне это видно было, потому что я знал, какой он? Нет, этого не скроешь! Он старался, разводил руками, как миляга, а родительница одна — рядом со мной сидела — насмешливо улыбалась. Не скроешь! Может, и со мной то же самое: прикидываюсь, а всем уже давно видно.
Советчик мой прекращает давать советы — смотрит с одним и тем же напряженным выражением лица или ни с того ни с сего начинает презрительно улыбаться, а то еще смотрит так грустно, так сочувственно: пропащая твоя душа!
И ничего мне не удается, что бы я ни делал: я подхожу к Кочевнику, чтобы сообщить, что не поеду в Москву, а он мне слова не дает сказать, конфузится — это он-то, насмешливей человека я не знаю — и начинает молоть какую-то чепуху; потом и вовсе меня избегает — делает вид, что не замечает, даже когда мы идем навстречу друг другу.
Но самое неприятное, что со всех улиц сбегаются собаки, чтобы полаять на меня. Как будто я единственный прохожий. Как-то за каких-нибудь полчаса меня облаивают три собаки. Нужно что-то делать.
Я завожу с Улановским разговор о справедливости.
— Как ты думаешь, — спрашиваю я, — откуда она берется, несправедливость?
— От несправедливых поступков!
Улановский удивлен, что я этого не понимаю. И доволен: все же посвятил меня в тайны жизни.
— А что, — спрашиваю я, — есть люди, которым нравится совершать несправедливые поступки?
Улановский находит разговор важным — отодвигает свои бумаги, он готов не заниматься своим учебником: я так редко даю ему возможность заронить в мою душу что-то стоящее.
— Сложный вопрос. Большей частью люди совершают несправедливые поступки, полагая, что они справедливые. Ну, есть еще такие, которые считают, что несправедливость — нормальное явление. Как тебе объяснить?.. Они считают, что мир таков, и не им его переделывать…
— А вы с Павлом Егоровичем?
— Ты меня, кажется, знаешь, — говорит Улановский. Сейчас он похож на моего названого: когда они огорчаются, у них нос длинней становится. — А Павел Егорович — милейший человек и трудяга. Что ты к нам имеешь?
— А как ты, — спрашиваю я, — такой поступок находишь: талантливый человек, занявший первое место на олимпиаде, никак не отмечен, а в Москву как «лучший математик» еду я. Этот несправедливый поступок откуда взялся?
Улановский начинает ходить по комнате. Он поглядывает на меня с опаской, как будто я собираюсь в него из рогатки выстрелить. Он подбирает слова, а потом как бы зачеркивает и начинает сначала. Трудное дело: нужно мне доказать, что некоторые несправедливые поступки сами собой совершаются — ну, так, как травка на лугу растет: зеленеет, и все.
Я должен понять Павла Егоровича. Сколько ему на ремонт школы было выделено? Шестьсот рублей. А сколько требовалось, чтобы такую школу, как наша, в порядок привести? Пять тысяч! Ведь фасад уже был до того замызганный, что ни одну комиссию нельзя было за километр подпускать.
— Я сделал почти невозможное, — говорит Улановский, — я эти пять тысяч на заводе в порядке шефской помощи выбил. Из них две тысячи наличными. Эх, ты не поймешь, что это значит. Вот Павел Егорович и решил хоть как-то отблагодарить. Разве это так уж страшно?
— Вот и выросла травка, — говорю я.
— При чем тут травка? Не умничай! Хотя я себя сейчас поставил на место того парня, который на олимпиаде отличился. Он что, не в чести?
— Строптивый человек, — объясняю я, — Нагрубить может. Если что не по нем, молчать не станет.
— Ну вот, видишь. Он же сам виноват. Как можно отличать грубиянов!
— За успехи в математике, — подхватываю я.
— Ладно! — говорит Улановский. — Не думай, что ты один это понимаешь. Иди. Я сейчас буду по телефону говорить. Как фамилия этого парня?