Сергей Иваныч хохотал, на стуле рискованно раскачивался — ножка-то одна с подломом…
— По твоей теории, милый ты мой человек, у нас пол-Расеюшки — сплошные недоделки. А все не так. У нас пол-России — люди задумчивые, и это, я скажу, очень даже дефектное состояние, особенно в такие времена, как наши. Но такую штуку скажу тебе еще: ты мне нравишься, потому что хозяйственный. Но и он, братец твой, мне тоже нравится. А почему? А потому, что бесхозяйственный и вообще беспутный. Только он не мой человек и для нас с тобой, вот тут ты прав, — опасный. Но засиделся. Значит, договорились, домишко мой пристроишь. Не скупись, но и не продешеви. Но в этом деле ты сам с усам. Брата жди в гости этак через годик. Подумаем, как его пристроить. Некоторые люди с виду вовсе беспутные, а как начальничком его сделаешь хотя б над двумя душами, ей-богу, преображаются. Из кожи лезут. Может, таков. Я со временем землицами вашими займусь, все одно ведь пропадают. Ты это, кстати, имей в виду. Приглядывай да присматривай. Как где какой чистый развальчик нарисуется, тут же меня и вспомни.
Только стал замечать с некоторых пор Андрей Михалыч Рудакин, Андрюха то есть, что после каждого нового разговора с бывшим соседом Сергеем Иванычем душа словно настроем меняется: до разговора был один настрой, а после — другой, какой хуже, какой лучше, в толк не взять, только перемены эти тревожили Андрюху, потому что любил и ценил в себе постоянность, — в ней была уверенность… А уверенность — это что? Это когда нет нужды каждый шаг или слово каждое обдумывать, то есть как бы притормаживать в жизни, хуже нет этого самого торможения, потому что не просто знал, но и верил, что с какого-то момента время жизни начинает ускоряться. Минуты, часы, дни — все вроде бы, как и прежде. Только спрессовка другая: минут, их будто вообще больше нет, от часов счет начинается, и при том один час другой будто бы заглатывает, отчего и день короче, и жизнь сама, словно дождевая вода в бочке, то ли истекает по щелям, то ли иссякает, и не по обычному закону, но по беззаконию или по другому закону, который объявляется над человеком, как только он за серединную длинноту жизни перешагнет. Не сам придумал, все старики так говорят. А верить им начал, когда сам почувствовал, что не та уже скорость жизненного истечения и у него самого, потому и со всякими делами спешить надо. Еще потому, что у стариков, которые уже без дела, если к ним прислушаться, одна забота — жизнь за штаны придерживать, будто она вообще вприпрыжку…
Стал ошибки допускать, каких раньше бы ни за что… Нанял на днях двух бомжей, парней-лоботрясов из бывших колхозников, чтоб обкосили болотце, что в низинке за задами его огородов. С кормами-то напряга, как ферму колхозную ликвидировали — ни купить, ни украсть. А самому уже сколь нужно не накосить, времени в обрез… Нанял. Взялись вроде бы дружно, заплатить-то обещал нормально, слову его верили. Обкосить — пол-дела. Просушить надо и в копешки просушенное сметать, да рубероидом накрыть, когда вдруг не дождик обычный, а ливень, — бывает же.
Сам в те дни развозил на своем «каблучке» молоко да сметану по бандитским притонам, что развелись-расстроились в районе под видом всяких спортклубов. Брали безотказно, платили повыше рыночной — выгодно. К вечеру третьего дня пришли охламоны. «Порядок, хозяин, — говорят, — дело сделано, гони монету». Знакомые парни-то, хотел тут же и рассчитаться, да для порядку решил все же, как говорится, принять работу. Пошли. Смотрит Андрюха — что-то не так с копешками. Больно аккуратны, как матрешки без голов. Шибко приземисты да пухловаты. Сунул руку в одну по локоть, и аж в глазах потемнело. Что утворили, недоделки! После ночного дождичка мокрую траву заскирдовали, сверху сухой позакидали…
Вот как стояли все рядом, который слева стоял — правой в рожу, а левой — тому, что напротив оказался, прямо по соплям! С ног поднялись да на него с приемчиками всякими. А что приемчики ихние недоученные против рудакинской ярости — измочалил обоих. В итоге все трое в кровище, что кулаки, что рожи. Но сам-то на ногах, а эти — хоть «скорую» вызывай. А на душе-то тошней тошного! Как плохо в школе ни учился, но запомнил же про помещиков сволочных, что своих крепостных работяг пороли за провинности по хозяйству. И вот сам… А сам кто? Работяга из работяг… Ну до того противно…
Под-за плечи оттащил обоих до дому, обмыл… Добро, жены не было… Пластырем рожи позалепил, деньги обещанные по карманам им рассовал, как отошли, упоил еще… Орущих песни матерщинные позатолкал в «каблучок» и отвез в Селюнино, откуда будто бы они родом, хотя домов своих указать не смогли. На скамью, что напротив бывшего магазина, выкинул…
Назад домой летел, над машиной измываясь, но и злобу и досаду сбил-таки с души, и уже совсем потемну раскидал копешки по новой на просушку, хотя к ночи да к утренней росе — напрасное дело…
Чтоб нынче жену-богомолку в упор не видеть, похватал из холодильника жратвы кой-какой, водки полстакана хлопнул и постелил себе в бане матрац да простынь, да покрывало легонькое — душновата банька, даже если нетопленая. Зато комаров нет, не любит комарье банные запахи.
Лежал и думал о людях вообще. Вообще о людях ничего хорошего не думалось, потому что — ну где они, люди-то? Во-первых, везде разные вроде бы. Те, что в телевизоре, они все как бы ненастоящие. Можно включить, можно выключить — без разницы для жизни. Те, что вокруг, то есть в деревне, и если дачники не в счет, так то ж пьянь одна безглазастая. В район приедешь, вроде бы и суетятся все, а для чего суетятся, как нынешнюю жизнь понимают, как ее пользовать хотят, не спросишь. Не скажут. Раньше, при советской власти, и спрашивать не надо было — все жили одинаково, с одинаковым смыслом, потому что законы все были понятны: вот тот — не трожь — чапается, а этот только для понту, можно начхать… Каждый все знал, и знание другого понимал и в виду имел.
Теперь же у всякого, кто при уме, свое знание, и оно в невидимости для других, как для босых ног еж в темноте. Но то, что все для всех разом тайны стали, в том для каждого шанс есть, если настырность не потеряна, потому что коли ни про кого ничего не знаешь, то можно и не считаться ни с кем и переть, пока лоб в лоб не столкнешься. И тут уж как повезет…
С этой последней думой так вдруг залихорадило душу, что, не будь дело к ночи, вскочил бы и куда-то пошел, что-то делать начал, чего и в уме прежде не было… Такой азарт к жизни откуда-то вылупился, и придумки одна другой хлеще, как раскрутиться на всю катушку, на полную, чтоб более ни минуты без пользы… Кулаки так сжались сами по себе, что костяшки защелкали…
О жене своей вспомнил со злобой и, как был в одних трусах, спрыгнул с полка — и в дом. А жена, волосы свои еще почти и не седые распустив по пояс, руки на коленях сложив, в домашнем платьице сидит перед выключенным телевизором. Не вздрогнула и головы не повернула, когда ворвался, хлопнув дверью. Подошел, чуть склонился над ней, сказал ехидливо:
— Чо это ты перед ящиком? Перед иконкой положено, да с шепотками про всякие божественные штучки…
Не шелохнулась и будто бы даже губ не разжимала.
— Плохой человек.
Андрюха оторопел.
— Это кто плохой? Я?
— Если б хороший, тогда где дети-то наши? Нету. Игорек вон деньги прислал, а там, где для письма на бумажке, — пусто. Будто чужим долги раздает. А Наташка и вообще… Все ты.
— Я? Чего это я? — у Андрюхи вдруг голос в хрипоте увяз.
— Известно чего. Они ж с мальства для тебя не детьми были, а батраками. Вот и возненавидели все твои заботы. А я-то что страдаю? Где жись-то? А мне по закону положено с внуками… Тебе что! Тебе трактор милей всего. В тебе тракторного больше человечьего. Ушла б от тебя… Да куда уходить? Кому нужна разве? Не-а. Никому. Только тебе, чтоб по хозяйству.
— Ни хрена себе! — изумился Андрюха. — Разговорилась… Это ж, поди, тот самый поп твой косматый настрой подает! Не иначе! Ну его счастье, что поп.
Повернулась к нему, глаза подняла. Когда замуж брал, одни только глаза и были… Правда, не по красоте брал, а по домашности, и в том не ошибся. Кто еще из местных мужиков мог похвастаться такой бабой, чтоб столько лет дых в дых, без всяких там претензий и капризов? Да, видать, всему пределы есть…