Поняв это, Андрюха принял братана как он есть, тогда ж и все душевные придирки, что в душе скапливались, растаяли, и в душе освободилось место для других чувств.
Годы, как часики, протикали еще сколько-то, и, как только у Андрюхи заимелся первый внучок, в тот самый год началось то самое странное шевеление в стране, которое потом все так расшевелило вокруг, что вскорости начали люди понимать, будто шевеление — оно и есть жизнь, а до того словно и жизни не было, а только одна ожидаловка жизни. Все, кто так думать стал, они как бы в одну шеренгу встали против другой, кто по-прежнему жить хотел, а не шевелиться. И споры теперь меж людьми не по мелочам, а всё за политику, иной и говорит вроде бы по-русски, а понять — никак, потому что слова все новые, неслыханные и к легкому произнесению непригодные.
Тот же Сергей Иваныч, сосед. С ним теперь хоть вообще не общайся. Без пользы. Заумнел, заважничал. Послушать его, так он будто не из городка (на карте через раз найдешь) приехал, а прямым ходом не то что из Москвы, но из самого Кремля, где со всеми новыми за ручку, а кой-кому и пару пальцев заместо ладошки, потому что вошь самозваная и большего не достойна.
За советом к соседу теперь и не суйся — мелочовка, в упор не видит. Однажды посадил в свою «семерку» и покатили в сторону города, где кирпичный завод, когда-то на всю область славный. Правда, давно…
— Ну как, Андрюха, — спрашивает, когда оглядели производственное запустение, — пригодится в хозяйстве заводишко?
— В каком смысле? — оторопел Андрюха.
— А в том смысле, — отвечает Сергей Иванович важно, — что заводишко теперь как бы ничейный и будет чейный, кто сможет по новой дело поставить. Вот мы с тобой и поставим!
— Так он же государственный…
— Ты мне сперва государство покажи, нарисуй, чтоб я его рассмотреть мог без напряги… Короче, мозги не насилуй. Это моя работа. А твоя будет другая, растолкую, когда время придет. Короче, купим мы его.
— Кого? Завод? — Андрюха голосом присел.
— Да ты ж видел, какой это завод. Бардак. Нешто это кирпич? Сам же рукой ломал в крошки. Приватизируем. Вот только деньжат подсоберу. Сколько-то ты подкинешь… Есть ведь на книжке? Знаю. Есть. Только в наши времена на книжке ничего иметь нельзя. Сегодня книжка есть, а завтра — только корочки. Нынче, Андрюха, все копейки надо в вещи переводить. У вещей всегда цена будет. Хотя вещь вещи рознь. И для того глаз нужен. Мой глаз. А мой глаз — что ватерпас! А про государство да про всякие законы, как мы их видели, — ничего этого уже и нет и не будет, жизнь враскат пошла, каждый должен себе новое место находить, из этих новых мест и государство само по себе состоится, когда в нем нужда появится. К людям присматривайся, а вот людишек всяких в упор не видь. Выморочь это. По совести, их бы жалеть надо. Невинны. Только всех не пережалеешь, потому сперва дело видь. В городах уже, слышь, таких, вроде нас с тобой, с презрением «деловыми» кличут. Только это не презрение, а зависть и слабина, а слабина — в том, что понять не могут, что нынче уже запросто можно, а что можно будет завтра. Люди же есть, кто не то что про завтра — про послезавтра все знают. Вот к ним и будем носом по ветру…
Проморгаться Андрюха не успел, как его уже в фермеры записали, и кредит с помощью шустрого соседа получил с рассрочкой на невидимое время, и что от колхозной фермы осталось — ему же и досталось. Руки тряслись порой. Не от жадности — от непонимания, с чего начать, — хоть разорвись. Техники полон двор, а работать некому. Жена не в счет. Братан ко всему с презрением: дескать, в гробу он видал шипулинский рай, всего ничего осталось поднакопить-то — тогда прощай, навозные ароматы, и здравствуй, морской прибой!
Дети, они тоже сами по себе. Сын аж в Москву пробрался — и квартира, и прописка. И дело у него тоже какое-то мутное: ваучеры мешками скупает у кого ни попадя и что-то с ними проделывает — не рассказывает. Да и что за рассказ по телефону. В деревню же носу не кажет.
Потому иным вечером в Андрюхину душу странная маета вползает. Ну построит, ну поднимет… А на фига, спрашивается, если в подхват ни души. Если сосед дома, к нему за советом. У Сергея Иваныча все просто. Так говорит: можно с удочкой сидеть на бережку и ждать, когда малек клюнет, а можно бредешком вдоль бережка. Принцип жизни важен. В нем самом и смысл, его почувствовать надо. Не почувствуешь — пропащий человек, потому что никакого простого объяснения у жизни нету: зачем родился, зачем крестился, для чего долго ль, мало ль жил? Только принцип, как игра азартная, — другого смысла у жизни нет.
И не диво ль? Ведь и братан Санька по пьянке почти то ж самое в ухи шептал: «Вся жизнь — обида одна, ни в чем путного смысла нету. Точно проверено!»
Жена в религию ударилась. Теперь уж ей не до телевизора. К вечеру вся работа побоку. Платок на голову и в Рыхлино за четыре километра, там церковь восстановили. Оно и досадно, мало ли дел вечерних, но и прок налицо: спокойная стала, ласку вспомнила, а то ведь до того дело доходило, что пришлось одно время Андрюхе к одной местной бабенке по темноте шастать огородами. Противно, да и ласка не та — одна утробность…
Недолго, однако ж, продлилось то время, когда о всяких смыслах мозговать мог Андрюха промеж дел… Да и за делами тоже. Как мина залежалая, вдруг взорвалось все… Впрочем, не вдруг — просто одно на одно сошлось, совпалось, и только потом уже, ну да, взрыв… По бревнушку да по кирпичику… И все началось с сестры Галинки…
4. Взрыв жизни
С Галинки началось — это если судить чисто по семейному факту. Но прежде того был факт государственный. Все, что закладывал братан Санька на сберкнижку, глупую свою идею в башке, как диковинный цветочек выращивая…
«Замечтательную идею в уме имею», — вышептывал, когда слегка под градусом бывал.
Ну да! И уважительная сумма, кстати, накопилась на его «замечтательную»…
Так вот, вся эта сумма разом прихлопнулась. Была живая, стала мертвая. И книжка в руках, и аж на третьей страничке на последней строчке цифра— дай Бог каждому, но уже неживая. Добрый такой покойничек нарисован в полной готовности, чтоб оплакивать горькими слезами. И ведь сосед Сергей Иванович предупреждал и через Андрюху, и Саньке лично намекал, чтоб рублики либо в дело, либо в валюту да в чулок… Так ведь нет, не верил, подозревал Санька, что хочет сосед не мытьем, так катаньем втянуть его, крылатого, в дела муравьиные, — презирал он Андрюхино стяжательство-стянутельство, что затеяли они на пару с «болтуном» — это так о Сергее Иваныче с отмашкой, — что не дают им покоя чистые рублики Санькины, от всякого соблазна законно оформленные и за семью замками хранимые для серьезного потребования, когда потребованию время придет. Пришло! Дождался!
Очумел. Глаза то дикие, то жалобные. Смотрит на «покойничка» — циферку пятизначную, пальцем прокуренным тычет в нее и к Андрюхе с бесполезным допросом: «То ись как? То ись как это “заморозить”? А я что? Меня нет конкретно? Мне теперь что — в петлю?..»
— Не ты один… — Что еще можно сказать на братаново горе. — Не пропадем, поди. Не чужие.
Но Санька уже пьян и не в разуме. «Я убить хочу, — шепчет. — Кого мне убить, чтоб душе легче?! Где этот твой деловой, он все знает, пусть мне фамилию назовет. Конкретно! Я им не корова в стойле! Всю жись сдачу давал, никому не спускал… Они там думают, что я спущу, а вот — хренушки! Не таков Санька Рудакин! Больно убивать буду…»
Еле с женой уложили братана на диван да еще руками придерживали — трепыхался, уже и говорить ничего не мог, только слюну пускал да мычал по-звериному. Еще бы, чуть не литровку выжрал почти без закуси. Сутки спал — так изнемог в горе своем. Назавтра и вообще с того дня — бледный, глаза незрячие, спина горбом, ноги заплетаются… Как-то Андрюха заглянул к нему в пристройку и обмер. Стоит Санька напротив стола, на столе аккордеон с растянутыми мехами, а у Саньки в руках ружье-двухстволка, и целится он в свою гармошку… Успел, отобрал. Потом запрятал ружьишко подальше. Но когда отобрал, Санька на пол сел и заплакал, слезы по небритости — в два потока. «Тунеядец я теперь, — говорит-хнычет, — ничего делать не хочу. Тошно. Ты, — говорит, — ты, братан, выгони меня, с чем я есть. Может, с голодухи да холодухи и захочу работать. А как тунеядец — не захочу. Обжирать тебя буду внаглую. Я теперь что скот последний».