— Николай не захотел воспользоваться чертежами?!
— Он ими уже воспользовался, — мрачно отвечал Потапов. — Только не так, как вы хотели.
— Что, неужели...
— Он сказал, что это все вздор и беспроводного телефона не может быть, потому что его не может быть никогда. Но ему очень понравилась бумага, на которой сделан чертеж. Он порвал его на кусочки и наделал из них пыжей, чтобы стрелять ворон. Бедная моя родина!
«Бедная, бедная! Лучше б я отдал чертеж англичанам!» Ленин от горя не мог говорить; он молча достал из кармана фляжку и предложил генерал-квартирмейстеру выпить. Они выпили коньяку и долго ругали самодержавие. (Результатом этого разговора стало то, что в семнадцатом Потапов одним из первых царских генералов перешел на службу к большевикам; к сожалению, он попал под влияние Дзержинского, и дальнейшая его деятельность не делает ему чести.) Ленин же, чьи патриотические чувства были оскорблены, вернулся в Цюрих и весь остаток войны провел лежа на диване. Он сделал для своей страны все, что мог. Но родина не оценила его подвига.
Один раз он собрался с духом и отправился в Бургхельцли, чтобы повидать друга Джона. Но ему сказали, что младший лейтенант уже выписался и убыл на родину. Он спросил о Маргарет Зелле, но и ее уже не было. И санитар Шикльгрубер больше там не служил. Об убийстве Моторолли никто не поминал ни словечком: по-видимому, фон Мирбах постарался замять это дело. Все это было ничуть не странно и вполне естественно. Удивило Ленина лишь одно: оказывается, вскоре после событий той памятной ночи д-р Гортхауэр стал стремительно слабеть здоровьем и терять рассудок, так что теперь находился в клинике уже в качестве пациента; он отказывался от еды и питья, целыми днями лежал, уставя свои черные глаза в потолок, и повторял одну и ту же фразу: «Моя прелесть, я должен вернуть мою прелесть». Да, это было странно, хотя... чего можно было ожидать от человека, который ежедневно литрами глушил шнапс?
ГЛАВА 8
Два Феликса. Убийство фаворита.
217-й привычно считал шаги: раз-два, раз-два... От одного конца прогулочного дворика до другого было девять с половиной шагов. Величина шага определялась длиной цепи, соединявшей кольца ножных кандалов. 217-й брел горбясь, еле переставляя ноги; он был худ как щепка, лицо изможденное, бледное, зрачки прозрачно-зеленых глаз неестественно расширены; он то и дело останавливался, переводя дух, и тяжело кашлял, сплевывая кровь. Надзиратель полагал, что этот чахоточный заключенный долго не протянет и, несмотря на свою дурную репутацию, вряд ли может в таком состоянии быть опасен; 217-й же пускал в ход всю свою врожденную и приобретенную артистичность, чтобы поддерживать это заблуждение надзирателя: шаркал подошвами, испускал трагические вздохи и демонстративно плевал кровью, заранее нацеженной из пореза на руке в маленький мешочек, который был спрятан у него за щекой. Кандалы были тяжелые и больно резали щиколотки (недавно он, наскучив одиночкой, пожаловался тюремному начальству, что на левой ноге у него из-за кандалов вот-вот начнется гангрена, и доверчивое начальство позволило ему с месяц отлежаться в больнице), но боль была привычна, и он, поглощенный в свои мысли и расчеты, почти не чувствовал ее. Надо бежать. Из Бутырской тюрьмы еще никто никогда не бежал. Это обстоятельство не смущало 217-го. Он нередко делал вещи, которых никто никогда еще не делал.
Дзержинский — а именно он под 217-м нумером содержался в одиночке внутренней тюрьмы, называвшейся «Сахалин», — первоначально намеревался покинуть ее легальным путем, под аплодисменты, цветы и бросание в воздух красных чепчиков, поскольку знал достаточно, чтобы быть уверенным в скорой победе революции. Это было бы в меру романтично, в меру пристойно, окружало его дополнительным ореолом страдальца, а заодно — на случай, если с революцией что-нибудь выйдет не так, — снимало с него подозрения в том, что он эту революцию организовал. Находясь в госпитале, он даже позволил себе рискованную шалость: заключил пари с одним эсером, утверждая, что революция победит не позднее, чем в начале будущего года. По условиям пари проигравший навечно становился рабом победителя. Эсер был упрям и глуп как пробка, но честен, и Дзержинский не сомневался, что приобрел неплохого раба. Сам он никогда бы не стал заключать пари, в исходе которого не был уверен хотя бы на девяносто девять процентов.
Но теперь, в двадцатых числах ноября шестнадцатого года, у 217-го появилась весомая причина оставить гостеприимные Бутырки несколько ранее. Дело в том, что вчера он получил письмо...
«Дорогой, милый мой Феликс! Трудно найти слова, чтобы выразить, как мы были счастливы получить от тебя весточку. Но это ужасно, что твоей ноге становится хуже. Умоляю тебя: попытайся еще раз походатайствовать перед начальством...»
Это было письмо от жены — Софьи Мушкат. Находясь в местах заключения, Дзержинский всегда вел с нею нежную переписку. Софья беспокоилась о его здоровье, сообщала милые и трогательные подробности о сыне Ясике, передавала приветы от многочисленных родственников. «Марынька, Стефан и Янек-шалун тебе кланяются...»
Дочтя письмо, Дзержинский поднес его к пламени свечи. И между строк, написанных обычными чернилами, стали проступать совсем другие слова...
«Ваше высокопревосходительство, товарищ Феликс Эдмундович! Имею честь доложить Вашему Высокопревосходительству, что г-н Пуришкевич...»
Любовь Дзержинского к жене и сыну была общеизвестна. Как все были б удивлены — и революционеры, и жандармы, — если б узнали, кто на самом деле является его корреспондентом! «Софья Мушкат» был пожилой усатый филер из охранки, завербованный Дзержинским еще в 1904-м году; тогда же и была придумана страстно любящая супруга, которую позднее наградили ребенком. Со временем Дзержинский почти полюбил это призрачное дитя; он несколько сожалел о том, что они с агентом придумали сына вместо дочери, но все же питал к несуществующему малышу неподдельную нежность, позволявшую ему быть вполне искренним в своих ответных письмах «супруге».
Все эти годы агент служил Дзержинскому верой и правдой, получая более чем щедрое вознаграждение. Одной из главных его обязанностей было регулярно сообщать хозяину о всех столичных и московских политических новостях, когда тот по одному ему известным соображениям изволил пребывать в тюрьме или на каторге. Агент подробнейшим образом пересказывал Дзержинскому сплетни и слухи: царь, царица, фрейлины, Дума, война, шпионские скандалы, кайзер, Ллойд-Джордж, Родзянко, Протопопов, Трепов, Гучков... Во вчерашнем письме агента на первый взгляд не содержалось ничего нового: Николай был все так же безволен и глуп, Александра так же развратна, Дума так же болтлива. Дзержинского это ничуть не удивляло: трудно было ожидать иного поведения от представителей самозваной династии Романовых.
Дзержинский бегло просмотрел отчет о выступлении Пуришкевича. «Гришка Отрепьев снова воскрес теперь в образе Гришки Распутина, но этот Гришка, живущий в условиях двадцатого века, гораздо опаснее своего пращура... Да не будет впредь Гришка руководителем русской внутренней и общественной жизни...» Далее агент сообщал, что речь Пуришкевича неоднократно прерывалась овациями и криками «браво». Читая эти строки, Дзержинский усмехнулся, потом неодобрительно нахмурился. Какой идиот Пуришкевич! Самого просвещенного, самого благородного правителя, сына Ивана Грозного, назвать Гришкой Отрепьевым, да еще сравнивать его с мелким жуликом Распутиным! К самому Распутину, впрочем, Дзержинский относился с тем прохладным уважением, какое коллеги-аферисты обычно питают друг к другу, когда их интересы не сталкиваются напрямую; Распутин же своей деятельностью способствовал погибели дома Романовых и приближал государственный переворот, а стало быть, представлял полезное явление.
К сожалению, невероятное самомнение, хвастливость и жадность Григория не позволяли привлечь его к сотрудничеству. У Дзержинского были все основания утверждать это, ибо много лет тому назад он имел удовольствие встречаться с Распутиным лично; Григорий Ефимович, вероятно, об этом факте давно забыл, но Феликс Эдмундович был из тех людей, что не забывают ничего, ни единой мелочи. Это произошло на необъятных просторах сибирской тайги летом 1902-го...