— Будут вам деньги! — Ленин сердитым жестом придвинул к себе лист бумаги, написал размашисто: «Наркому финансов: запомните, что важнейшим из искусств для нас является...»
В это время дверь просмотровой комнаты отворилась, и, скрипя кожаной курткой, вошел Дзержинский. Он искал Ленина, чтобы тот поставил утвердительную резолюцию под летним расписанием пригородных поездов (неугомонный Феликс Эдмундович хапнул себе наркомат железнодорожного транспорта и имел неплохой барыш на штрафах и фальшивых билетах).
«p-h ...является кино», — дописал Ленин и поднял глаза на вошедшего. Бледное лицо Феликса Эдмундовича было непроницаемо, но тонкие губы скривились в какой-то малопонятной гримасе. Ленин, удивленный, спросил:
— Вы, Эдмундович, с чем-то не согласны? По-вашему, кино не самое важное из искусств?
Все советские руководители обожали кино, и Дзержинский не был тут исключением: он смотрел фильмы «Путешествие на Луну» и «Граф Монте-Кристо» с Дугласом Фэрбенксом двадцать четыре и тридцать два раза соответственно (этот рекорд побил один лишь Богданов, ходивший на «Носферату» с Максом Шреком сто сорок семь раз), после чего в дополнение к своим бесчисленным обязанностям взвалил на себя посты председателей Общества изучения межпланетных сообщений и Общества друзей советского кино.
— Согласен, согласен, — буркнул Дзержинский. Однако у него имелось свое частное мнение по поводу того, что же все-таки является важнейшим из искусств и страшнейшим из оружий...
Это было темным, холодным вечером апреля двадцать первого года. Феликс Эдмундович пребывал в ту пору в прескверном расположении духа: след волшебного кольца был безнадежно утерян, глава государства ушел в запой, и никто не давал денег на содержание «Черного Креста», да еще Польша — о, Польша, эта вечно ноющая, незаживающая рана в сердце! С девятнадцатого года она, эта маленькая, упрямая, прекрасная страна, бешено сопротивлялась красным войскам; казалось бы, он должен был всеми силами биться за ее свободу, но... Перейди он на сторону поляков, забудь о русском престоле — как смог бы он выполнить условие проклятья Марины? Холодный рассудок, как всегда, остужал пламя его сердца: пока он не нашел кольца и не стал законным властителем, он должен был желать победы тому проклятому государству, в котором занимал свой высокий пост и которое финансировало его опричнину. И, наступая ногой себе на горло, он делал все для поражения его милой родины и громче других требовал казни Пилсудского... А Польша не сдавалась, она билась отчаянно, и в марте двадцать первого — ушла-таки, ускользнула из загребущих рук Совдепии! И теперь душа его разрывалась на части: как польский патриот, он должен был радоваться обретенной ею свободе, но как советский государственный деятель — оплакивал потерю.
Желая хоть как-то развеяться, он поехал в Петроград с деловой командировкой, в ходе которой знакомил любознательного Зиновьева с некоторыми особо прогрессивными методами ведения допроса. Оба они устали и, чтобы расслабиться и снять напряжение, после финской бани выпили изрядное количество спирта, занюхав его уже известным белым порошочком; Зиновьев, чей организм был ослаблен неумеренным обжорством и сексуальными излишествами, свалился под стол и заснул, а более крепкий Феликс Эдмундович отправился на съемную квартиру. Он не выносил советских гостиниц, персонал которых по его собственному распоряжению круглосуточно шпионил за постояльцами и где по постелям бегали жирные клопы.
Кокаин жег его кровь. Он искал встречи; он стоял на мосту, глядел в черную маслянистую воду; он шел, стуча каблуками по деревянным мостовым, ныряя в подворотни и переулки, кружа и петляя; отчаявшись найти то, что ему было нужно, он подходил уже совсем близко к своей квартире, когда в одной из подворотен ему послышалось детское хныканье... Он обернулся и увидел у стены большой темный ком тряпья. Из-под платка, которым была укутана фигурка, выбилась густая прядь волос, шелковистых и отливавших золотом при тусклом свете фонаря. Беспризорная девочка! Он подошел ближе, всмотрелся (в глазах его все слегка двоилось и расплывалось): девчонка была, пожалуй, постарше, чем нужно; глаза ее были не черносмородинные, а голубые; но грубый башмак на маленькой ножке, выглядывавшей из-под рваной юбки, был точь-в-точь как тот обожаемый башмачок Ванды... Это решило дело. Он наклонился к девочке, потянул ее за руку, поднял. Девочка была рослая, всего лишь на полголовы ниже его, но по очертаниям фигурки, плохо скрадываемой тряпьем, было все ж очевидно, что это ребенок, а не взрослая девушка: хрупкая угловатость, узкие бедра, ни малейшего намека на грудь...
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Станислава... — пробормотала девочка и закашлялась. В голосе ее звучала волнующая хрипотца.
— Ты полька!
— Да...
— О, милая... — Растроганный, он обнял девочку за плечи. — Пойдем ко мне домой. Я добрый, я тебя не обижу. Я накормлю тебя, подарю тебе платьев, живого котенка...
Она покорно шла рядом с ним, не пытаясь вырваться. Он все крепче прижимал ее к себе; кровь его пылала, и он едва удерживался, чтобы не наброситься на бедняжку прямо на улице. Наконец они вошли в квартиру. Девчонка быстро, исподлобья оглядела роскошную обстановку; похоже, ее особенно поразил висящий на стене телефонный аппарат... Феликс Эдмундович все-таки нашел в себе силы соблюсти ритуал как полагалось: усадил девчонку в кресло, поставил чайник на плиту, сам сел напротив чудесной гостьи. Она не подымала глаз; ресницы ее были удивительно длинные и загибались кверху. Дрожащими пальцами он погладил ее колено: оно было довольно костлявое, как у всех подростков. В горле у него сразу пересохло: он не выносил круглых и мягких женских коленок. Он придвинулся ближе и попытался раздеть ее, но она отталкивала его руки и боязливо куталась в свой огромный платок. Он без труда мог бы сломить это жалкое сопротивление, но такое поведение не было ему свойственно. Никогда он не бывал груб с детьми.
— Дяденька, я есть хочу, — проговорила она своим низким голоском, — дайте мне, пожалуйста, супу...
— Сейчас, сейчас!
Он засуетился, встал, вышел на кухню, стал шарить на столе: уходя поутру в Смольный, он не подумал о предстоящей ночи, и теперь ему нечем было накормить несчастного ребенка, кроме чайной колбасы с хлебом. Он сделал несколько бутербродов и красиво разложил их на тарелочке. Сердце его колотилось так, что он ощущал его удары в пальцах рук, в висках; глаза застил красноватый туман... Это было чистое, прекрасное вожделение, ничего общего не имевшее с той темной и извращенной страстью, что когда-то влекла его к подлой суке Спиридоновой. Чайник уже пускал пар; нагрузившись тарелками и чашками, он вошел в комнату... Посуда со звоном обрушилась на пол.
Милая гостья сидела в кресле в наглой, развязной позе, закинув ногу на ногу, покачивая носком башмачка; рука ее крепко сжимала рукоять револьвера, и ствол был нацелен Феликсу Эдмундовичу прямо между глаз.
— Руки за голову, — скомандовала она.
«Налетчица, воровка!» Шокированный, он повиновался; а в следующую секунду глаза его от изумления едва не вылезли из орбит: девчонка сорвала с себя платок, быстрым движением сбросила лохмотья, и взору его предстал насмешливо улыбающийся, невозмутимый и так хорошо знакомый молодой князь Юсупов... Феликс Эдмундович потерял дар речи; ему казалось, что он сходит с ума. Не выпуская из правой руки револьвера, Юсупов другой рукой ловко распустил закатанные до колен брюки, отряхнулся и сказал:
— А теперь будьте так любезны, встаньте лицом к стене. Заранее приношу свои извинения, но я вынужден вас обыскать. Нагнитесь, пожалуйста... Нет, не возражайте и не делайте резких движений: я ведь со страху и выстрелить могу. Ноги чуть шире... Да не дрожите вы так, я вас не укушу, и не виляйте бедрами, пожалуйста: это можно истолковать превратно...
Револьвер упирался в спину Дзержинского; он почти физически ощутил, как пуля вырывается из ствола и проделывает дыру в его внутренностях, и не пытался сопротивляться; скрипя зубами, умирая от бессильной ярости, стоял он в унизительной позе, пока ловкая рука обшаривала его карманы, извлекая из них поочередно маузер, наган, два кольта, хирургический скальпель, пассатижи, удавку, плеть и маникюрные щипчики.