А он ни с того ни с сего как вскочит, глаза злобой горят, обеими ручищами шею мне давит.
— Говорить, живо! Как зовут?!
— М-м-м… — промычал я.
Но он скоро сжалился, отпустил мою шею.
— Абель я, — говорю ему. — А вас как кличут?
— Я есть Шурделан, — объявил он важно.
— Спереди или сзади?
— Пока венгерский власть была — спереди, а теперь назад отошло.[8]
— А жена у вас есть?
— У меня-то? Да в каждой дом!
— И долго ли вы здесь поживете? — набравшись смелости, спросил я.
— Пока поймать, — не очень-то понятно пробурчал Шурделан.
Я не стал спрашивать, о какой поимке речь, потому как, с одной стороны, знал и сам, что нам одного Фусилана поймать велено, а с другой стороны, опасался, как бы он на сытый желудок не сказанул что-нибудь такое, отчего книжки монахов моих от стыда покраснеют.
Вообще, подумал я, время кончать беседу да лампу засветить: на один-то день за глаза довольно того, что мы с ним друг о дружке узнали. Хотя кое-что мне все-таки не давало покоя, так и тянуло с вопросами лезть. Например, хотелось спросить, знает ли он Фусилана в лицо. А ежели не знает, почему меня не расспрашивает, каков он и что натворил?
Однако я прикусил язык, засветил лампу и занялся домашними делами. Шурделан тоже подумал-подумал и, не дожидаясь приглашения, улегся на мою кровать, явно с намерением на всю ночь там остаться, и покрывалом моим укрылся. Чуял я, чуял и прежде, что так оно будет, но, увидевши, все-таки удивился, потому как в наших местах нет такого обычая — чужую постель занимать.
Вот так-то, Абель, сказал я себе. Видел ты когда-нибудь этакую громаду-кукушку?
Словом, совсем растерялся я и не знал, как же мне поступить. Справедливость вроде бы требовала подойти чин чином к кровати моей и вывалить жандарма на пол. Оно так, но ведь я простой венгр, лесной сторож, и все, он же и среди румын-то не кто-нибудь, а жандарм! А уж это порода такая, что только и смотрит, над кем бы покомандовать да покуражиться. Опять же ружье у него, законное, этакий козырь не только на войне в расчет идет!
Так подумавши, решил я Шурделана из кровати не вытряхивать. Однако очень хотелось сколь-нибудь шипов-колючек под голову ему подложить на сон грядущий, а потому я все ж к нему подошел и рассказал притчу из жизни животных. А точнее сказать, выпустил из гнезда мысль мою о птице кукушке. Разговор у нас вышел такой:
— Вы спите, господин витязь?
— Нет. Чего тебе? — пробурчал Шурделан.
— Да так, ничего, я только спросить хотел, знаете ль вы птицу такую — кукушку?
— Кто же, к дьявол, этой птицы не знать!
— Но хорошо ли вы ее знаете?
— Хорошо, хорошо, будь спокойный.
— А коли хорошо, так скажите, — не отставал я, — какая она, эта птица?
— Какая-какая! Ты про оперение, что ли?
— Не про оперение… Нрав у нее какой?
Шурделан не ответил сразу, но, было видно, задумался, да только это ему скоро наскучило, и, повернувшись ко мне, он проворчал:
— Такой же самый есть нрав, как у любой другой птица.
— Ан нет, не такой! — возразил я.
— Ну, какой?
— А такой, что она норовит в гнездо другой какой-нибудь честной птицы забраться, будто ее оно. Не слыхали про это?
— Да знаю я, черт тебя побирал!
— Ну, вот теперь и скажите, порядочная эта птица или нет?!
— Я спать желаю, а не птица ловить!
Теперь-то мне было все нипочем, пусть себе спит, главное, что я все же сказал свое! Я отошел от жандарма, впустил Блоху, которая воротилась из горестных своих скитаний и царапала дверь снаружи. Едва она вступила в дом, как тотчас учуяла жандарма и поглядела на меня — помощи, мол, не нужно? Я погладил ее лохматую голову и указал на подстилку; Блоха, понурясь, мне подчинилась.
Тут и я собрался прилечь.
Под голову сложил монашьи книжки горкою, завернулся в широкий зимний балахон, что у возчиков купил давеча, и, уповая на день грядущий, смиренно отошел ко сну.
Да только напрасно я понадеялся, что новый день будет ко мне милосердней: незадолго до полудня пришлось мне услышать горькую весть. Тот самый человек, с которым я весточку родителям посылал, о себе им напоминая, приехавши на делянку, не поленился дойти до меня и объявил, что родимая моя матушка вот уже четыре недели тяжко болеет. В постели лежит, даже доктор к ней приходил, да только и он никакой надежды не подал, покрутил головой и лекарство выписал. Отцу моему от больной отойти нельзя, потому и не навещал меня; да и не хотел он про матушкину болезнь рассказывать, чтоб от лишнего горя избавить.
Слушал я, как посланец мой горестные вести выкладывает, а сам даже «бедная матушка» выговорить не мог. Стоял перед ним будто в воду опущенный, а из глаз слезы капали.
— Не плачь, Абель! — подбодрил меня земляк. — Всякая хворь от господа, а мы-то что ж, только люди…
Я бы и рад был поверить, что всякая хворь от господа, но подумалось вдруг, что не совсем оно так: это бедность мою матушку доконала, заставляла непосильно трудиться с утра до позднего вечера, а если б не бедность, она бы и теперь жила припеваючи, никакой хвори не знала бы. Ведь вот он каков, бедняк! Когда от великих тягот прихватит его злой недуг, он в тяжкий свой час призывает господа и смиренно полагается на мудрость его, хотя причина того недуга — несправедливость земного устройства. Такие вот мысли волновались во мне и кипели, пока слезы струились из глаз, но вслух я высказывать их не стал, чтобы тот, кто вестником был, не сказал обо мне худого слова у материнского ложа.
— Передайте, что завтра либо послезавтра приду, — сказал я моему земляку.
— Этого я тебе не советовал бы, — ответил он.
Я посмотрел на него с удивлением, и тогда он добавил:
— Потому не советовал бы, что отец твой велел тебе свой долг исполнять как положено и оставаться на месте, что б ни случилось.
— Велеть-то легко, — сказал я горько.
Потому что в эту минуту все во мне против отца восстало. Да оно и понятно: ведь я и собственным разумом, на своих ногах стоя, успел жизнь испробовать, видел, что не все оно так и хорошо, как он думает или делает. А я поновей его человек, у меня еще долгая жизнь впереди маячит, и не хотелось мне даже вдали от него по его же указке жить. Но, как ни сильно я был против него настроен, все же о четвертой божьей заповеди не забыл и потому спросил только:
— Больше, значит, ничего мне не передал?
— Как не передать, передал, — сказал земляк и не спеша снял с шеи тяжелую торбу. Взял я ее, ощупал, сразу через пальцы радость в душу влилась. Потому как нащупал хоть и маленький, а все же каравай хлебушка и еще много чего. Не удержался, тут же, с места не сходя, торбу раскрыл; кроме малютки-хлеба оказался там козий сыр, сало и еще пять штук больших слоек. Слойкам я особо обрадовался.
— Верно, матушка испекла? — спросил я.
— Нет, испекла твоя крестная для болящей, а болящая сыночку своему посылает…
Как в тумане, смотрел я на слойки, дар материнского сердца, потом разломил одну, словно священник пред алтарем, и сказал земляку:
— Давайте-ка поскорей съедим эту слойку!
Так, в дом не зайдя, и управились с угощеньем.
— Ну вот, — говорю, — остальное припрячу.
— Припрячешь? — поглядел на меня земляк. — Куда же?
— Куда? Есть тут одно дупло…
— А что, родительскому гостинцу в доме твоем не сыщется хорошего места?
— Там для него самое скверное место, потому как поселился в моем доме злейший враг всякой снеди.
И я рассказал земляку про Шурделана. И про то рассказал, как истерзал он козу, у которой хватило духу в молоке ему отказать.
— А тебе-то не отказала? — спросил он.
— И мне отказала, что правда, то правда, — признался я.
История с козой показалась моему земляку подозрительной, ну-ка, сынок, сказал он, пойдем в сарайчик, хочу взглянуть на нее. Я желанию его обрадовался, засветилась передо мною надежда: уж он каким-нибудь манером уломает козу, уговорит доиться, как прежде.