Потому как вот она, самая умная мысль, что приходит посреди безмолвья гор: как человечество бисером рассыпано по земле, так рассеяна повсюду и справедливость. И как людей нельзя всех к одним яслям собрать, так же и справедливость нельзя собрать воедино.
А вообще-то… кто ж его знает.
Может, как раз этот жандарм, мою постель занявший, для того и явился, чтобы жажду справедливости утолить!
Но дольше порассуждать мне не пришлось, потому как в эту минуту меня, словно по уху кулаком, саданул грубый окрик:
— Эй, молока подай!
Вздрогнув, я обернулся: на пороге стоял жандарм. Без шапки, волосы всклокочены, глаза кровью налиты. Только теперь я по-настоящему разглядел, какой он мощный, матерый.
Ну, думаю, этот уже сообразил, где жажду справедливости утолить.
— Молока подай! — приказал он мне еще раз.
— Изволили проснуться? — спросил я.
— Ты что, туг на ухо? Не слышать, что молока требую?
— Я слышал вас хорошо и рад тому, что услышал.
— Так что есть за дело?
— Сей же миг козу подою.
— Надои, да побольше!
— Одна ведь, много-то не надоишь!
— Не одна у нее, а четыре!
— Чего четыре?
— Сиська четыре штука, вот чего! — заорал жандарм.
Но я отвечал ему по-прежнему мирно:
— Две передние давно уж не доятся.
— А ты тяни как сильно.
— Чего ж напрасно тянуть, коли не дает.
— Ну, тогда я потянуть!
Я малость струхнул: вдруг и в самом деле доить ее вздумает! Пошел в дом, взял кастрюльку — и в сарай; по дороге остановился перед жандармом, сказал:
— Бегу доить, из ушей и то надою!
Коза встретила меня радостным блеяньем, даже вроде как пританцовывая, чего прежде за ней не водилось. Но когда я присел возле нее на корточки с кастрюлей, внезапно повернулась мордой ко мне, да как боднет! Я так и плюхнулся на заднее место, но обижаться не стал: видно, поиграть со мной животное захотело. Ну, мирно поднялся, даже подмигнул ей по-приятельски. Но только я примостился для дойки — а она опять за свое. Ладно, думаю, спущу тебе и на этот раз. Но она и в третий раз проделала то же.
— Слышь, хватит баловать, — говорю ей, — ты-то ведь не жандарм.
И прижал ее к стенке, так что и она поняла: шуткам конец. Больше коза не бодалась, зато стала брыкаться, словно подножку поставить мне норовила. Кое-как я ее и от этой забавы отвадил, можно было приступить к дойке. Да только все равно дело пошло кувырком. Обычно-то у нас как бывало? Я дою, а она с охотою отдает молоко. На этот же раз я трудился один, и моя кастрюлька звона струек не слышала, редко-редко упадет капля на дно, вот и все.
Промучился я так с полчаса, руки-ноги совсем задеревенели. Встал наконец, едва спину разогнул. И почудилось мне, что весь мир изменился вокруг. А причиной тому — моя нежданная незадача. Хотя издали поглядеть, в прошлое оборотясь, — пустяк оно, да и только! Можно сказать, чепуховина. Если с войной, например, сравнить или с чьей-нибудь смертью… да хотя бы с любовью — когда она на человека обрушится или когда вдруг покинет! Но тогда, но там, на Харгите, да еще когда за спиной тень жандарма маячит, эта неудача была наивеличайшей бедой, потому что она была, всамделишная, взаправдашняя, из моей настоящей жизни. Воплем в мою жизнь врезалась, оглушила на оба уха. В одно ухо орет: как дальше жить будешь, заупрямился ведь источник каждодневного твоего пропитания! А в другое вопит: молоко-то жандарм ждет, злющий как черт!
Стоял я в сараюшке возле козы как потерянный, дивясь и дрожа от страха, ни о чем даже думать не мог.
Нет, одна мысль была.
О том, что без молока мне в дом воротиться нельзя!
И пока я стоял так, тупо на козу мою глядя, еще одна мыслишка явилась: вдруг какой-нибудь вор, вроде того ж Фусилана, козу мою подменил! Я так к ней и кинулся, всю оглядел, от ушей до хвоста, — нет, моя коза, без обмана, только доиться не хочет!
Делать нечего, взял я кастрюльку, в которой молока набралось на глоток, не боле, и пошел. Кастрюлька-то была, можно сказать, пуста, зато мое сердце полным-полно, не молоком, правда, а горем и страхом.
Шел я к дому своему нога за ногу и словно собственную шляпу нес в руках, о том горюя, что голову-то уже потерял, снесли ее с плеч долой, так что и шляпу теперь надеть не на что.
Жандарм стоял в двери и, едва увидел меня, тотчас обе руки к кастрюльке протянул. Но я не посмел близко к нему подойти, чтоб он меня рукой либо ногой не достал.
— Не дается, — объявил я.
Должно быть, он слова мои, дрожащим голосом сказанные, не к козе отнес, а решил, что я сам не желаю молока ему дать. Глянул на меня эдак свирепо и вдруг одним прыжком рядом со мной очутился, кастрюльку из рук моих выхватил. Глянул да и рот раскрыл.
— Ты выпить? — спрашивает.
— Никак нет, — отвечаю ему.
— Где есть молоко?
— Не дала.
— Коза?
— Ну да.
Он опять в кастрюльку заглянул, а потом злобно так зыркнул на меня глазами, да как плеснет тот глоток молока прямо в лицо мне, да как крикнет:
— Большевистский свинья!
Молоко стекало по моему лицу, словно кровь моя, побелевшая в знак того, что я ни в чем не повинен. Однако я ничего ему не сказал и, терпением запасясь, так что пригнуло плечи, пошел в дом. Но жандарм схватил меня за руку и опять заорал:
— Пошли!
И потащил меня прямо к сараю. Я уж видел, что сейчас и козе моей придется несладко, но шел. Что ж поделаешь! Он-то сзади теперь шагал, в спину меня подталкивал. Вошли в сарай.
— Она?! — спросил жандарм, на козу глядя.
— Должно быть, она, потому как другой козы нету, — сказал я.
— Так это она не дать молока?
— Больше-то некому.
Схватил жандарм мою козочку за рожки, а мне кивком показал: садись и дои. Я принялся за дело со всем усердием, а еще усерднее бога молил, чтобы на этот раз молока мы не видели. И не увидели, слава богу, хотя жандарм в полный голос козе толковал:
— Молоко давать, слышь! Молоко давать!
Немного времени спустя он уж уламывал ее словечками похлеще, да только без толку. Наконец, кляня все на свете, сам попытался доить, но так безжалостно дергал соски, что коза от боли остервенела и, соображение потеряв, боднула его; жандарм растянулся на земле во весь рост.
Я тотчас подскочил к нему — не дай бог, мол, коза проткнет вас своими рожками, да в неподходящем каком-нибудь месте! — и даже помог ему подняться. Только, по правде сказать, не из христианской любви, а затем, чтобы коза и в другой раз его боднула как следует. Но не вышло по-моему: жандарм, встав на ноги, сам накинулся на козу и сапогом изо всех сил в бок ее саданул.
— Большевистский отродье! — орал он теперь уж и на козу.
Так что все мы оказались у него большевиками, и я, и коза, и Блоха, да, может, и сам святой Франциск, хотя он-то не сказал нам ни слова, а мирно покоился в календаре да в книгах, монахами присланных.
Вернулись мы в дом; должно быть, вот так же уныло расходились по домам люди, не дождавшиеся воскресения господня. Жандарм опять на меня накинулся, нет молока, говорит, подавай другую еду. Показал я ему мои припасы — то, что от людей получил и на две недели себе рассчитал.
— Вот, — говорю, — когда этого не станет, больше есть будет нечего.
Видывал я едоков и прежде, но таких, как этот жандарм, видеть не приходилось. Оно конечно, топать через перевал сюда, на Харгиту, дело нелегкое, да и на нас с козой пришлось ему силы потратить, но все же такую прорву еды умять мне и во сне б не приснилось! Зато, чрево свое ублажив, жандарм словно бы помягчал и, отпировав, обратился ко мне совсем мирно:
— Фамилия-то твоя как?
— Моя? Сакаллаш, — говорю. — Бородач, то есть.
— Го-го-го, значит, ты у нас есть бородатый? Вроде еврея?
— Ага, вроде того.
Шутка ему понравилась, он ухмыльнулся даже, первый раз с тех пор, как объявился на Харгите.
— А имя? Небось Исидор? — решился он крыльями шутки взмахнуть.
— Что ж, я всяких бед за жизнь навидался, могла бы и эта не обежать.