Просто и откровенно Иван Данилович рассказал мне, что в марте этого года случилось большое несчастье: над дочкой его, шестнадцатилетней Анютой, зверски надругались четверо пьяных молодцов. Этим, кстати, и объяснялась интонация скорбного удовлетворения, с которой Иван Данилович говорил о своей покойной супруге: счастье ее, не дожила до такого позора. Огласка, как это часто бывает в провинции, произошла полная, сами же виновники своим подвигом похвалялись. Насильник, как выяснилось, был один, остальных он пригласил поприсутствовать: Иван Данилович никак не объяснил это обстоятельство, я же предположил, что этот самый Володя (так звали насильника) что-то такое стремился то ли своим дружкам, то ли девушке доказать. Еще мне подумалось, что, если бы не присутствие посторонних свидетелей, Анюта, наверно, и не стала бы посвящать в свой позор отца: в ее возрасте такое случается часто, о половине подобных происшествий не рассказывают ни подружкам, ни матерям. Так или иначе, узнав о случившемся, Иван Данилович поклялся памятью покойной жены, что не оставит преступление безнаказанным, и слово сдержал. "Восьмого марта, звери, содеяли, – трясясь от негодования, говорил старик, – я на суде потребовал учесть этот факт как отягчающее обстоятельство, здесь и глумление, и цинизм".
Я слушал его с сочувствием, но не поддакивал: мне жалко было девчонку, ее ведь дважды жестоко покарали, сначала тот молодчик, потом родной отец. Пренебрегая девичьей стыдливостью, он выставил ее беду напоказ. Тут были не только естественные отцовские чувства, но и какие-то стародавние счеты с родителями этого Володи, людьми в городе Лихове не последними. "Я им давно говорил: берегитесь, у вас растет зверь. Не вняли моему предостережению, а я ведь прав – и всегда был прав, всю жизнь сумел прожить по законам правды и справедливости". Все это было прекрасно, но я подумал, что мама несчастной девчонки, будь она жива, не допустила бы такого торжества правды. Гордая и полная достоинства откровенность, с которой дядя Ваня рассказывал о деталях происшествия мне, постороннему, в сущности, человеку, меня тяготила. "Все ноги от колен до паха в синяках. Этот на суде говорит: сама, дескать, ногами отбивалась, там парты тесно стоят. А я полагаю, дружков своих хотел выгородить, они ей наверняка ноги держали, то есть фактически соучаствовали, а не просто смотрели. Аттракцион себе устроили на женский праздник, золотая лиховская молодежь. И груди в кровоподтеках ужасных, зубами кусал ей груди, зверь, а груди – только слово одно, две чайных ложки, ребенок совсем. С другой стороны, сама виновата, сама дохлюсталась, сама с ними пошла, в школу через окно залезали, спрашивается – зачем? Силой им бы ее ни за что не втащить. Теперь сидит, глаз не кажет, от людей прячется. Счастье еще, что аборта не пришлось делать, хоть эта напасть миновала, три раза я врачей приводил проверять. Ну, что ж, урок получила, жестокий урок, надолго к этим играм интерес потеряла. Настолько ей безразличны теперь все эти передовые вопросы, что и меня не стесняется. Осмотр – так осмотр, трусишки стягивает, подол поднимает и ложится". Старик токовал, как тетерев, тряся головой и ничего вокруг не слыша, но я-то слышал шорох за дверью и ждал: сейчас ворвется, закричит. Нет, стерпела. С этим Володей у девчонки были какие-то предыдущие отношения, я видел черновик письма, которое она ему писала туда: "Ты сам все испортил". Но это открытие, которое, надо сказать, всю историю поворачивает иной стороной, было мною сделано много позднее. Видимо, Иван Данилович соскучился по мужской компании с интеллигентным разговором за стаканом вина, потому что наутро его настроение переменилось: он сообщил, что искать другую квартиру не нужно. Деньги он при этом запросил с меня хорошие, совсем не родственные, за такие деньги, я полагаю, в те времена в городе Лихове можно было на месяц снять целый дом. Судьба предоставила мне еще один шанс избежать ловушки, отказавшись от постоя, однако ночная откровенность дяди Вани связала руки и мне, старик расценил бы это как пренебрежение, даже брезгливость, и без того он приписывал мне какую-то непомерную гордыню. Слово это, между прочим, очень меня уязвило. "Гордыня! – повторял я, про себя, разумеется, сидя, как нахохлившийся сатир, на озерном берегу. – Подумать только, гордыня! И это сказано обо мне, о человеке, который себя называет не иначе, как "несчастный урод".
Как бы то ни было, мы сговорились: возвращаться в Москву несолоно хлебавши я не хотел. Пять дней я провел в городе Лихове. Каждое утро я уходил рыбачить, как на службу, и дядя Ваня поднимался вместе со мною, заботливо собирал мне сухой паек (крутые яйца, сало, огурцы) и с добрыми напутствиями провожал до дверей. Забавно, однако: кроме тех трех судьбоносных подлещиков, за все эти дни, проведенные мною на плоских берегах Лиховского озера, я ничего достойного отдельного упоминания не поймал. Природа выполнила свою задачу – и, погубив меня, злорадно смотрела, как я тоскую у пустой воды. Я добросовестно сидел до обеда, потом сматывал удочки и уходил восвояси. Был магазинчик там, при выходе к берегу, двери его были все время заложены тяжелыми ржавыми засовами, но это меня не смущало: я навел нужные справки, стучался в нужную дверь, и продавщица, тоже, кстати, Прохорова, безотказно выносила мне пару бутылок белого и всякий раз сокрушенно глядела мне вслед, искренность чувств ее, лишь слегка замутненных денежным интересом, объяснялась и родством нашим с нею, и моим уродством, и тем, что она все обо всем знала и все предвидела – включая, возможно, и мою преждевременную смерть. Старик всякий раз возмущался, когда я выставлял на стол свою добычу: "Вам, Женечка, деньги, наверное, даром даются, зачем вы их тратите так беззаботно? Я Нюрку знаю, она, разбойница, вдвое берет". С меня разбойница брала втрое, но я был при деньгах – и, несмотря на отвратительный клев, пребывал в отличном расположении духа. В доме восхитительно пахло щами из свежей капусты (дядя Ваня вообще был прирожденным стряпуном, а уж за эти щи я, стосковавшийся по домашним радостям, готов был простить ему любые грехи), присутствие же где-то там, в глубине, затравленной девочки делало этот дом родным для меня. Анюта между тем упорно пряталась, даже не откликалась, когда отец ее звал. "Анечка, доченька, – говорил дядя Ваня расслабленным голосом, – ну, выйди, неудобно, хоть поздоровайся с гостем!" В ответ – лишь шорох за дверью и шаги. "Стыдится", – как бы оправдываясь, говорил мне дядя Ваня. Я понимающе кивал и наливал новую чарку. Мне, собственно, и не нужно было, чтобы Анюта выходила. Разница лет (ей шестнадцать, мне тридцать) плюс дальнее, но родство ее с моей мамой, к тому же еще пережитое горе, которое сближало, но не той стороной, – все это, в сочетании с моим безобразием, делало неактуальной проблему пребывания под одной крышей двух молодых людей противоположного пола, мне даже не хотелось, чтобы Анюта к нам выходила, и я досадовал на старика, когда он ее звал: ей ни к чему было видеть подвыпившего урода, а я не хотел увидеть нечесаную заспанную дуреху, которую глупо даже жалеть. Имя "Анюта" казалось мне некрасивым, убогим, впрочем, об этом я уже говорил.
Я так и не узнал, где Анюта прячется в этой странной постройке. Внутренняя дверь вела вовсе не в ее комнату, а через длинный извилистый коридор прямо на кухню. В углу этой кухни, бессмысленный, словно парковая скульптура, стоял намертво отключенный от всего и вся унитаз, по стенке коридора тянулись зигзаги разобранной лестницы, которая когда-то вела неизвестно куда, скорее всего, прямо на небеса, полы были застелены кафельной плиткой, употребляемой и Московии для облицовки стен. Чем-то это напоминало забавные гравюры, где, двигаясь взглядом по внутренней лестнице, оказываешься ползущим по фасаду снаружи, не было, правда, немецкой опрятности, присущей этим картинкам. Внутренние стены в этом доме были грубо покрашены какой-то странной сине-зеленой краской, поверх которой (претензия на дизайн) местами нанесены были мелкие квадратики лилового и розового цвета. Вначале я думал, что весь дом принадлежит Ивану Даниловичу, но несколько раз, идя по коридору, я натыкался на посторонних, по-домашнему одетых людей, которые, буркнув мне "здрассь", тут же исчезали за поворотом, где не было никаких дверей. На ночь мне стелили в той комнате, где мы обедали, Иван Данилович укладывался за перегородкой на странном лежбище, напоминавшем вокзальный деревянный диван, и до утра услаждал мой слух разнообразным храпом, на который был большой мастак. Если не брать в расчет этот родственный храп да еще склонность к политическим диспутам, человек он был вполне положительный, неглупый, достаточно для провинциального учителя истории начитанный, в городе Лихове подходящего собеседника ему было трудно найти, и что самое главное – он точно так же, как Гарик, не желал замечать моего уродства, иногда у меня возникало подозрение, что Иван Данилович слаб зрением и просто не видит, что с ним за одним столом бражничает урод.