— Если для них это слишком, что дальше будет?
Не успела она это вымолвить, как Кайфолов начал свои остроумные, сладострастные пируэты, зажегшие новые фейерверки изумления. Игра в крэп заканчивается тем, что Краун убивает соседа Порги. Следует сцена похорон; вдова убитого поет “Моего больше нет”, а жители Кэтфиш Роу раскачиваются в такт пению, образуя трайбалистское кольцо вокруг гроба. На этом месте какой-то советский сановник повернулся к сидевшему рядом репортеру и по-русски сказал:
— Ага, теперь понятно: они собираются его съесть.
Между тем покойника, несъеденного, препроводили в могилу, и опера продолжилась оптимистической арией Порги “I’ve got Plenty of Nothing”. Скотт, крупный, плотный баритон, проревел арию со страстью, которая неминуемо должна была вызвать бурю аплодисментов. Но бури не было.
Упорное безмолвие зрителей объяснялось, похоже, не апатией: скорее, тут была недоуменная сосредоточенность, тревожное желание понять; они слушали без улыбки, с напряженным вниманием, как студенты на лекции, боясь пропустить что-то главное, какое-то слово или фразу, которая окажется ключом к разворачивающейся перед ними мистерии. Лишь к концу первого акта по театру пронеслось тепло, приходящее с пониманием. Оно было ответом на “Теперь ты моя, Бесс”, дуэт главных действующих лиц. Вдруг всем стало ясно, что Порги и Бесс любят друг друга, что их дуэт выражает радость и нежность, и зрители, тоже обрадованные, обрушили на исполнителей овацию, недолгую, но бурную, как тропический ливень. Однако музыка перешла в бравурную мелодию финала первого акта “Не могу стоять на месте” — и в зале опять воцарилась засуха. Сцена эта пересыпана фольклорным юмором; и время от времени изолированное фырканье, одинокие смешки показывали, что в зале есть люди, понимающие юмор. Занавес опустился. Тишина. Начал зажигаться свет; публика моргнула, как будто только сейчас поняв, что первый акт кончился, перевела дух, как после “русских горок”, и начала аплодировать. Аплодисменты длились тридцать две секунды.
— Они не в себе, — сказал Лаури, повторяя букву бриновского пророчества, но каким-то образом преобразив его дух. — Никогда такого не видели.
Если русские и были не в себе, то не они одни. Американские журналисты совещались, собравшись в кружок.
— До них не доходит, — жаловался сбитый с толку Дан Шорр озадаченноу фотографу из “Тайм-Лайф”.
Да и миссис Болен, шедшая по проходу вслед за мужем, выглядела горько задумавшейся. Позднее она объяснила, что таилось за этим ее выражением:
— Я думала: ну вот, сели в лужу. Что теперь делать?
В переполненном фойе улыбающаяся миссис Брин высказывалась оптимистичнее: по ее мнению, спектакль проходил “дивно”. Один из репортеров, перебив ее, спросил, почему в таком случае русские “будто воды в рот набрали”. Миссис Брин поглядела на него так, как будто за ним вот-вот придут санитары.
— Но они и не должны аплодировать, — сказала она. — Роберт так задумал. Никаких аплодисментов. Разрушают настрой.
Вольферты были согласны с миссис Брин: по их мнению, премьера будет триумфальной.
— Мы это в первый раз смотрим, — сказал Вольферт. — Не люблю мюзиклов. Чепуха на постном масле. Но этот очень даже ничего.
Русскоговорящая американка Присцилла Джонсон весь антракт занималась тем, что подслушивала разговоры публики.
— Они шокированы, — сообщила она. — Считают все жутко аморальным. Но, бог ты мой, они не виноваты, что им не нравится. Такая второсортная постановка — вот что меня огорчает. Будь она правда хорошей, можно было бы считать, что дело в них. Жаль, жаль, — повторяла она, покачивая головой и перебирая свои браслеты. — Вся эта компания — Брины, реклама и прочее — бог ты мой, провал их доконает.
Савченко с Адамовым, как и мисс Джонсон, бродили по фойе, собирая мнения.
— Очень большой успех, — вот все, чего можно было добиться от Савченко; зато Адамов, заметно обогативший свой сленг за счет обучения у исполнителей, сказал:
— Ну ладно, собрались фрайера и не секут. Не врубаются. Ну и что такого? У вас в Нью-Йорке, что ли, нету фрайеров?
Мимо прошли мадам Нервицкая с мужем.
— О, мы в восторге, — сказала она, помахивая мундштуком длиной с саблю. — Нервицкий считает, что это tres deprave*, а я нет. Меня вся эта мерзость просто чарует. Этот ритм, этот пот. Все-таки негры ужасно смешные! А зубы какие!
Подойдя поближе, она сказала:
— Вы сообщили приятельницам? Номер пятьсот двадцать. Не звоните, просто заходите тихонько и приносите все, что можно. Я очень хорошо заплачу.
У прилавка со стаканом минеральной воды в руках стоял Степан Орлов.
— Друг, — сказал он, хлопая меня по по плечу, — как повеселились, а? Наутро, знаете ли, жене пришлось буквально силком поднимать меня с постели. Шнуровать мне туфли, галстук завязывать. Без злобы, вы понимаете: со смехом. — Он достал бинокль и стал в него смотреть. — Я видел Нэнси. Думал: заговорить? Но решил: нет, Нэнси сидит со сливками общества. Вы ей скажете, что я ее видел?
Я пообещал, что скажу, и спросил, нравится ли ему “Порги и Бесс”.
— Мне хотелось бы иметь билеты на все представления. Это переживание. Мощное. Как Джек Лондон. Как Гоголь. Никогда не забуду, — ответил он, засовывая бинокль в карман.
Он нахмурился, открыл рот, собираясь что-то добавить, но передумал и выпил воды; потом опять передумал и решил все-таки высказаться:
— Дело не во мне. Что мы, старики, думаем, вообще неважно. Важно, что думает молодежь. Важно, что им в душу запали новые семена. Сегодня, — продолжал он, обводя взглядом фойе, — вся эта молодежь не будет спать ночь. Завтра начнется насвистывание. Жужжание в аудиториях, нудное, раздражающее. А летом будет свистеть весь город. Молодые будут гулять по набережным и напевать. Они не забудут.
За кулисами, где исполнители готовились ко второму акту, царило спокойствие. Лесли Скотт, нимало не обеспокоенный приемом предыдущего акта, сказал с ухмылкой:
— До них долговато доходит, это точно. Но вообще-то публика всегда раскочегаривается только к дуэту “Ты теперь моя, Бесс”, а он прошел нормально. Дальше на всех парусах пойдем.
Марта Флауэрс, приводившая в порядок грим, сказала:
— Такая публика, сякая публика — не вижу никакой разницы. И вы бы не видели, если бы два года пахали.
Но Саша, которому предстояло опять рассказывать либретто, не обладал профессиональным savoir** Марты Флауэрс, и на него было страшно смотреть: с поникшей головой, держась за балетную перекладину, как боксер за канаты, он оцепенело слушал ободряющие слова, которые нашептывали его секунданты, Игорь и Генри.
К Сашиному изумлению, второй раунд оказался победоносным. Публике страстно хотелось знать, что произойдет в следующем действии, и Саша, который две недели спустя поступил на актерское отделение МХАТа, с восторгом рассказывал об убийстве Крауна и аресте Порги. Уходил он со сцены под грандиозную овацию; а мисс Лидия продолжала хлопасть даже после того, как в зале погас свет.
Чувственность — аспект, больше всего мешавший советским, — в первые двадцать минут второго акта достигает пика — с Эверест вышиной. Песня “Стыда у меня нет” и сопровождающая ее хореография, типа “тряси, да поживее”, оказались настолько точно названными и ярко проиллюстрированными, что русским стало не по себе. Но настоящий афронт для пуритан — это следующая, любимая сцена режиссера, которую он все заострял и заострял на репетициях. Начинается она с попытки Крауна изнасиловать Бесс — он прижимает ее к себе, хватает за зад, за грудь, — а кончается тем, что Бесс насилует его — срывает с него рубашку, обхватывает руками и извивается, корчась, как бекон на сковородке. Затемнение.
У части публики тоже произошло затемнение в мозгах.
— Ну и ну, — сказал кто-то из корреспондентов, и голос его далеко разнесся во внезапно наступившей тишине, — на Бродвей их бы с таким не пустили!
На что американская журналистка ответила:
— Какая чушь. Это лучшая сцена в спектакле.