И она оказалась права. Начало было назначено на восемь, но занавес поднялся в девять ноль пять, а опустился в одиннадцать сорок. К полуночи я был дома, в “Астории”, и ждал звонка Генри Шапиро, московского корреспондента “Юнайтед Пресс”, который сказал, что позвонит мне после премьеры, узнать, “как все было. Что было на самом деле”. В таких вещах абсолютной истины не существует, есть только мнения. И пытаясь сформулировать свое мнение, решая, что сказать Шапиро, я растянулся на кровати и выключил свет. Глаза у меня болели от недавнего блеска вспышек, в ушах негромко жужжали телекамеры. Более того, пока я лежал в темноте, в голове у меня как будто прокручивалась пленка, бессвязное буйство кадров: Марта Флауэрс, семенящая к рампе и посылающая зрителям воздушный поцелуй; Савченко, расхаживающий по фойе и слушающий разговоры о спектакле; ужас в глазах у Саши; мисс Райан, закрывающая лицо руками. Осознанным усилием я замедлил пленку и пустил ее прокручиваться с самого начала.
Все началось с публики — армии, стоявшей по стойке “смирно”, пока оркестр играл гимны обеих стран (Савченко любезно настоял на том, чтобы первым исполнялся “Звездно-полосатый флаг”). Затем в кадре появились отдельные лица: посол Болен с женой, Сульцбергеры, Лаури, мисс Райан и Леонард Лайонс, сидевшие все вместе в первом ряду. Около них, на возвышении, отходившем от края сцены, терпеливо ждал окончания гимнов эскадрон фотографов. После этого возвышение стало напоминать осажденную крепость: фотографы палили не переставая, а ассистенты перезаряжали фотоаппараты. Некоторые, вроде Дана Шорра из Си-би-эс, отчаянно метались между аппаратами и магнитофонами, фиксируя предпремьерные церемонии. Но нужды в такой спешке не было. Речи, с переводом, длились ровно час.
Русские особенно не рассусоливали. Молодой щеголеватый балетмейстер ленинградского театра Константин Сергеев пожал Брину руку и сказал в микрофон:
— Дорогие собратья по искусству, добро пожаловать. Мы в СССР всегда со вниманием и уважением относились к искусству Соединенных Штатов. Мы знаем и любим произведения таких художников, как Марк Твен, Уолт Уитмен, Гарриет Бичер Стоу, Джек Лондон и Поль Робсон. Мы ценим талант Джорджа Гершвина, и поэтому нынешняя встреча — громадная радость для нас.
Потом миссис Гершвин говорила:
— Я чуть в обоморок не упала, когда он Гершвина сунул в одну кучу со всеми этими коммунистами.
Брин поклонился Сергееву и приблизился к микрофону, безупречно одетый. В прекрасно сидевшем смокинге и накрахмаленной рубашке.
“Нервы не выдержали”, — так объяснила потом мисс Райан, почему ее босс в последнюю минуту отказался от фрака и белого галстука. Но теперь, судя по реакции Брина на встретившие его аплодисменты, нельзя было поверить, что у него вообще есть нервы. Гладкое лицо его с белокурыми волосами, обесцвеченное резким светом ламп и взрывающимися вспышками, хранило выражение отстраненной, задумчивой сосредоточенности, как будто он столько раз воображал происходящее в мечтах, что для него все это было сном; и когда он заговорил, размеренный похоронный тембр его актерского голоса еще усилил впечатление, что он воображает себя на пустой сцене и обращается к воображаемой публике, в преддверии идеального для его “я” момента, который когда-нибудь станет явью. Воображаемая публика отличается покорностью; но Брин все говорил и говорил, а за ним тащился перевод, и постепенно люди, собравшиеся во Дворце культуры, тоже стали переговариваться между собой. Изящным жестом grand seigneur* Брин представил посла Болена и миссис Болен, которые поднялись с мест и наклоном головы ответили на аплодисменты. Предполагалось, что посол произнесет речь, но, к великому облегчению Болена и неудовольствию Брина, советские, крайне чувствительные к дипломатическому протоколу, потребовали исключить этот пункт из программы, за неимением персоны “соответствующего ранга”, которая могла бы произнести ответную речь. Представлены были также миссис Гершвин и дирижер Александр Смолленс, которому хлопали особенно щедро, поскольку Брин объявил, что он “родился здесь, в Ленинграде”. Продолжая представления, Брин познакомил публику с исполнителями, не занятыми в сегодняшнем спектакле: со второй Бесс, Этель Айлер, которая настолько оправилась от простуды, что вылезла из кровати и влезла в облегающее голубое вечернее платье с губоким декольте; с Лоренцо Фуллером. Фуллер произнес “несколько слов”, в том числе выученную наизусть русскую фразу “Добро пожаловать, друзья”. Публика одобрительно заревела. Но когда стрелки часов полезли к девяти, даже исступленно снимавшие фотографы приостановились и стали поглядывать на часы.
— Черт, — сказал кто-то из корреспондентов, — им бы нужно было гонг повесить, для регламента.
Брин как будто его подслушал, ибо церемония представления внезапно закончилась.
В театре стало тихо, как на насесте в час заката; зрители усаживались поудобнее, в уверенности, что сейчас поднимется занавес и перед ними откроется то, за что они платили свои рубли, — “Порги и Бесс”. Но вместо этого появился Саша. Он шел по сцене на негнущихся ногах, пошатываясь, как по палубе пиратского корабля перед казнью. В руках у него трепетал пучок машинописных страниц, смертельно бледное, без кровинки лицо блестело от пота. Как только зрители поняли, что он здесь делает, насест превратился в осиное гнездо. Они больше не могли вынести ни одного слова о представлении, они хотели видеть его, и все тут. Мятеж, разразившийся на ярусах, откуда послышались громкие крики, передался оркестру: клиенты хлопали, свистели, топали ногами.
— Бедный Саша, бедный, бедный мальчик, — сказала мисс Райан, закрывая лицо руками. — Какой ужас. Не могу на это смотреть.
Несколькими рядами дальше Сашины приятели, Игорь и Генри, сгорбились на стульях, но мисс Лидия, не такая чувствительная, кидала на соседей убийственные взгляды, явно готовая треснуть их сумкой по голове. Между тем Саша, стоя на сцене, продолжал читать, бормоча себе под нос, как будто читая заклинания против оглушительного рева; как до него Брин, он завяз в паутине сна, мертвящего кошмара, когда оказываешься голым на улице. Наконец Смолленс поднял палочку, и, пока Саша пятился за кулисы, зазвучала увертюра.
Скоро выяснилось, что публика жалеет о том, что не слушала Сашин пересказ двухактной истории, о которой поветвует опера. Скелет истории таков: калека-нищий Порги влюбляется в чарльстонскую потаскушку Бесс. Увы, эта неврастеничная молодая особа находится под вредным влиянием двух других джентльменов. Один, Кайфолов, торговец наркотиками и воплощенный дьявол, сделал из нее наркоманку, другой, привлекательно мускулистый бандит по кличке Краун, монополизировал ее сексуальные импульсы. Порги избавляется от соперника, убивая его. За этот подвиг его отправляют в тюрьму, а Бесс пока утоляет печали наркотическим кутежом, в процессе которого Кайфолову удается уговорить ее забыть Порги и рвануть с ним в Нью-Йорк. “Там наше место, сестренка”, — поет он, и под его песню они отправляются в путь, к сахарным огням Гарлема. В последней сцене Порги, которого признали невиновным в убийстве Крауна, отправляется на Север в повозке, запряженной козами, уверенный, что найдет Бесс и вернется с ней домой. Сюжетная линия вроде бы прямее линейки, но она изложена сложным вокально-хореографическим языком, способным запутать любую аудиторию, отгороженную языковым барьером, особенно если и музыка, и стиль танца, и режиссерское решение — все это terra incognita* для подавляющего большинства людей, собравшихся во Дворце культуры.
“Summertime” отзвучал, но аплодисментов не последовало. Первый выход Порги прошел необъявленным. Исполнитель роли, Лесли Скотт, допел “Женщина — штучка на время” и сделал паузу, ожидая аплодисментов. Их не было, и на сцене произошла минутная заминка. Оправившись, исполнители перешли к напряженной, взвинченной сцене игры в крэп. Среди зрителей прошел ропот: они как будто спрашивали друг друга, что все это значит, зачем эти мужчины возбужденно кидают кости? Ропот набирал силу и превратился в потрясенное “ах”, когда Бесс при первом появлении высоко задрала юбку, поправляя чулок. Мисс Райан шепнула Лаури: