Внезапно я резко остановился, охваченный сомнениями. Этот мой бесконечный обход вокруг здания вдруг показался мне подозрительным, слишком уж он напоминал какой-то ритуал! Я точно подсознательно прощался с моими любимыми памятниками старины. Я незаметно огляделся по сторонам, потому что мне почудилось, будто издали за мной наблюдают чьи-то насмешливые глаза. Нигде никого не было. Я посмотрел в сторону Ветрника, где неясно вырисовывался почти человеческий сгорбленный силуэт Святого Аполлинария. Мне привиделось, что его заостренные черты волшебным образом шевелятся, но скорее всего, это была только роса, осевшая у меня на ресницах. Однако же я поддался этим чарам и позволил заманить себя поближе.
Аполлинарий нельзя обойти по периметру, но поскольку я поднимался к нему по лестнице со Студничковой улицы, то у меня было достаточно времени натешиться видом его южной, скрытой от города стороны, нависающей над крутым склоном. Наверху я миновал сад и подошел к храму с востока. Я поддался искушению приблизиться к пресбитерию и погладить штукатурку под стрельчатыми окнами. Только так можно строить там, где древнее здание было почти разрушено временем и человеком, только так можно восстанавливать заново. Иозеф Мокер, который сто лет назад возвратил храму всю его первоначальную красоту, действительно был величайшим чешским архитектором последних веков, самым искусным из всех продолжателей дела Петра Парлержа и Матиаша из Арраса, и до сих пор никто не сумел превзойти его.
Как странно — штукатурка, в трещинах которой еще совсем недавно находили себе пристанище тараканы, была теперь совершенно ровной. Исчезли и пятна сырости, и зеленый мох внизу, у самой земли. Храм сиял новизной, казалось, он просто пышет здоровьем; он сиял в молочно-белом тумане, словно заряженный энергией солнца. Башня выглядела очень высокой, я даже не смог охватить ее взором. Стоило мне прикрыть глаза, как я почувствовал, что Аполлинарий распахивает мне свои отцовские объятия.
От храма я пошел на север, миновал Виничную и, чуть-чуть не дойдя до перекрестка, через маленькую железную калитку в стене вступил в бывший монастырский сад возле Екатерининского храма.
Здесь, возле башни со скульптурами, я некогда наткнулся на Гмюнда с Розетой и на подглядывавшего за ними Прунслика. Сейчас тут никто не занимался тайной любовью, но я был убежден, что эти укромные места посещают сонмы других парочек. Кампанила[52] молча и снисходительно взирает на распутство смертных, ибо и сама находится в незавидном положении: ее всегда можно застать in flagranti,[53] прильнувшей к столь не удавшейся Динценхоферу звоннице. Надругательство барочного бочонка над готической флейтой, постыдный спектакль, поставленный развратником-архитектором, чьи вкусы напрочь лишенный вкуса двадцатый век не намерен давать в обиду.
Нуждаясь в утешении, я почти пробежал Липовую и уже на пересечении ее с Ечной заметил победоносное сияние королевской диадемы на башне Святого Штепана. Вид ее меня успокоил. Я медленно подошел к храму и обласкал глазами его изумительные в своей неправильности, броские и массивные черты: каменную винтовую лестницу со скошенными окнами на южном фасаде и чурбанчик ренессансной лестницы на северном, мощную опору, косо выступающую из северного укрепленного угла, ладные мокеровские новоготические окна, могильные плиты, вделанные в низ стен — все это напоминало о временах, когда еще стоило жить, когда заботу о завтрашнем дне можно было вверить Господу. Я завидовал рыцарям, которые обрели тут вечное пристанище, и был сердит на них за то, что ни один из этих достойных мужей не отыскал меня среди звездной пыли и не произвел на свет. Впрочем, не отказался бы я и от отца-простолюдина. Голод и нужда в благословенном четырнадцатом столетии, и гуситские заблуждения незадавшегося пятнадцатого, и наступление Ренессанса в шестнадцатом, и даже проклятая Тридцатилетняя война — все лучше, чем этот кошмар: мучительное прозябание в отвратительном двадцатом веке.
Меня неприятно удивил отталкивающий вид окрестностей храма. Нижние этажи домов зияли пустыми оконными проемами, штукатурка осыпалась: там явно никто не жил. Асфальт на тротуарах был весь в выбоинах и ямах, хотя ремонтировать газопровод тут вроде бы не собирались. Земля заметно просела, и храм, выраставший из рыхлой почвы, казался гораздо больше, шире и мощнее обыкновенного. Светофоры на перекрестке Житной и Штепанской не работали, посреди оживленной улицы возвышались какие-то несуразные деревянные леса, затруднявшие движение. Мне пришло в голову, что и эта улица может исчезнуть с лица земли, прихватив с собой парочку непримиримых бетонщиков. По спине у меня пробежал холодок. Возле стены, рядом с которой были сфотографированы убитые подростки, лежал букетик полусгнивших ирисов.
Перевалило через полдень, дымка, висевшая в воздухе, исчезла, и показалось серое затененное солнце, грязное пятно на чистой небесной синеве. Постепенно вокруг начало мрачнеть, словно при солнечном затмении, сумерки сгустились уже к часу дня, а вечер наступил около четырех. Сильно похолодало. Тоску, охватившую меня возле Святого Штепана, я постарался унять быстрой ходьбой по улице Ке Карлову. Машинально я отметил, что Бельведер Михны закрыт. Его обветшалость бросалась в глаза и дисгармонировала с башней храма Святой Екатерины, которую я теперь видел с противоположной стороны и с большего расстояния. Над стеной высились только три ее верхних этажа и острие башни, и все же я заметил явственные следы ремонтных работ, которые, наверное, проводились буквально в последние дни; грани кровли сверкали новыми листами меди, камень сиял белизной, а памятные мне полуобвалившиеся карнизы были аккуратно заменены новыми.
Я поспешил дальше, однако не смог отказать себе в удовольствии обернуться на башню еще несколько раз. Вот почему я не единожды споткнулся о булыжники, которые зачем-то выковыряли из земли и сложили разновысокими пирамидками. В углублениях на дороге собралась дождевая вода, а там, где она успела высохнуть, возникли отвратительного вида сточные ямы, полные глины, песка и всяческой дряни. Рассыпанный набор, разлитая типографская краска. Как будто некий цензор приказал «Хватит!» — и велел начать все сначала.
На мостовой дыр было еще больше, так что если какой-нибудь автомобиль и отваживался ехать по ней, то ему приходилось двигаться очень медленно и забавно вилять из стороны в сторону. За поворотом на Венцигову улица оказалась совсем разбита, ямки и ямищи сменились слоем черной грязи, над которой кое-где возвышались каменные островки с причудливыми полузатопленными краями. Пока это удавалось, я перепрыгивал с одного островка на другой, а потом мне пришлось довольствоваться самыми высокими грязевыми кочками.
За углом здания медицинского факультета я увидел храм. Мостовая тут пропала окончательно, будто ее никогда и не было. Однако взамен появилась укатанная дорога, которая привлекла мое внимание тем, что ее колеи были напрочь лишены следов от автомобильных шин. Словно бы по ней ездили только на телегах. Я поднял один из редких уже булыжников — меня заинтересовал его цвет. Не серый, белый или красноватый, как ниже в городе. Здесь, на вершине холма, обработанный мастеровым камень пронизывали зеленоватые жилки.
Камни, которыми были разбиты окна пражских архитекторов, брали отсюда.
Я услышал что-то вроде нетерпеливого вздоха и поднял голову. Передо мной во всей своей торжественной красе высился храм Пресвятой Девы Марии и Святого Карла Великого на Карлове, шестой храм пражского Семихрамья. Солнечные лучи почти отвесно падали на три медных купола, и фонари и маковки горели, словно костры на верхушке легендарного маяка. Во второй раз за день мне пришлось закрыть разболевшиеся глаза. Когда они наконец привыкли к этому неземному сиянию и я смог широко открыть их, то увидел Розету.
Она стояла в дверях северного портала на том же месте, где в прошлый раз стоял Гмюнд, и смотрела прямо на меня. На ней было длинное черное одеяние, придававшее ей сходство с монашкой — правда, с монашкой, не покрывшей голову. Распущенные волосы обрамляли худое бледное лицо и падали на плечи и грудь. Ее взгляд ничего не выражал: на меня смотрели пустые глаза, и это было так непривычно, что наводило на мысль о нарочитости… и вдобавок эти свирепо поджатые — а прежде такие манящие — губы. Она изменилась, стала чужой и неприступной, такой, какой я ее уже однажды видел… Да, именно эта женщина стояла тогда в окне Главовского института. От ее красоты веяло ужасом.