Пока мы вместе шли по Альбертову, она сообщила, что в Праге у нее совсем нет друзей, в основном она сидит дома и не отваживается заходить далеко, даже когда гуляет с ребенком. Сегодня она впервые выбралась в эти места. Ей хотелось зайти в Ботанический сад, но тот оказался закрыт.
Младенец проснулся и поглядел на меня с недоверием. Заметив мать, он заулыбался беззубым ртом и замахал ручками. Люция вынула дочку из коляски вместе с теплым конвертом, в который та была завернута, и взяла на руки. Какое-то время коляску вез я, ощущение, которое я при этом испытывал, было непривычным и, надо сказать, весьма мучительным. Я попробовал посмотреть на себя со стороны, мне было интересно, могли ли меня принять за отца ребенка. И тут же в моем мозгу возникла кошмарная галлюцинация: отца из меня никак не получалось. Только ребенок. Так что я вспотевшими руками толкал перед собой самого себя.
Коляска показалась мне тяжелой и неуклюжей, я не мог с нею управляться. Присутствие малыша меня нервировало, я уже жалел, что окликнул Люцию. Чтобы поменять направление собственных мыслей, я заговорил о Новом Городе как о квартале, где я работал полицейским, о квартале, к которому привязался и который не отпускает меня до сих пор. Она внимательно слушала — либо же мне так казалось, и я завел речь о том, что меня по-настоящему мучило. Сегодняшние пражане, внушал я бедняжке Люции, живут на развалинах, на свалке за швейковским задним двором, и мне известен, добавил я с горькой усмешкой, один уголок Нового Города, который именуется «На Зборженце» («На Руинах») — именно так и должна была бы называться вся нынешняя Прага. Окрестности Альбертова я люблю потому, что в прошлом дома тут стояли далеко друг от друга, да еще и сейчас эти места пропитаны первоначальной, нынче уже почти исчезнувшей атмосферой древнего города.
Меня прервал ребенок, который непонятно почему раскричался. Наверное, его что-то испугало, так как он жался к матери, устремив взгляд больших глаз на голубоватый фасад Главовского института. Я повернул голову и замер, пораженный. Из большого окна на последнем этаже закругленного северного крыла здания на меня смотрело женское лицо. Оно принадлежало Розете — но Розете иной, не той, которую я знал. И все-таки это была она. Я видел ее фигуру выше пояса. Тело закрывало темное одеяние с каким-то серебряным кружком на груди. Узкое белое лицо, обрамленное капюшоном, утратило свою привычную округлость, щеки ввалились и одновременно будто обвисли — то ли от усталости, то ли от болезни, а нос как-то вытянулся и заострился. Губы были сжаты, так что их было почти не разглядеть, зато всю верхнюю половину лица занимали миндалевидные глаза, черные и тусклые, без блеска. Женщина стояла неподвижно, напоминая статую какой-то суровой греческой богини, которую неведомый шутник решил продемонстрировать мне в качестве карикатуры на Розету. Так вот что напугало ребенка!
Я оглянулся, но Люция уже ушла. Набравшись храбрости, я пересек мостовую. Снова посмотрел на окно и инстинктивно сжался — такой злобой веяло от окаменевшей Розеты. Мне показалось, что манекен повернули, чтобы он мог следить за каждым моим шагом. Эта мысль наполнила меня негодованием, я отбросил осторожность, пробежал через газон и подъездную дорожку и очутился перед высокими дверями. Они были закрыты, но стоило мне нажать на латунную ручку, как приотворилась щель, в которую можно было проскользнуть. Справа я увидел что-то вроде вахты, но там никого не оказалось. Я оглядел вестибюль.
Идеи функционализма — этого пагубного изобретения двадцатого века — которые вот уже десятки лет подавляют индивидуальность человека и его среду обитания, не обрели в здании института своего окончательного воплощения. В этом архитектурном сооружении был достигнут идеальный компромисс между целесообразностью и красотой: да, именно здесь функционализму и надлежало остановиться. Я часто прогуливался вокруг Главовского института, и всякий раз мой взор отдыхал на дугообразном цоколе этого здания, его голубом оштукатуренном фасаде в стиле неоклассицизма, больших высоких окнах и прелестных в своей ненужности, дышащих жизнью полукружьях на причудливых сандриках[40] под плоской крышей. Я убежден, что это и есть та красота, которая превращает дом в истинное прибежище человека; любой барсук роет себе нору, исходя из целесообразности, ему не важно, что это всего лишь дыра в земле. Да, конечно, такое жилище функционально, но разве должен архитектор в своей работе руководствоваться принципами барсучьей норы?
Дорическая колоннада, поддерживающая потолок, безлюдна. Посередине шумит фонтан, а за ним устремляется наверх монументальная, с каменными перилами, лестница о трех крыльях. Блестящий пол украшен разноцветными мозаиками, переливающимися в приглушенном свете тяжелых металлических ламп. Надо же, значит, в двадцатом веке тоже удавалось создавать Красоту. Я стою перед ней, замерев. Тишину, царящую вокруг, нарушает лишь биение моего пульса — точно грохочут крохотные барабанные палочки.
Я поднимаюсь по лестнице, сворачиваю влево, вправо и заглядываю в обширную аудиторию. Пол здесь уходит вниз на удивление круто, так что кафедра перед доской теряется в глубине под каскадом дубовых скамей с латунными поручнями. И ни души. Уже закрывая дверь, я замечаю на доске несколько букв, выведенных красным мелом. С такой высоты мне не удается разобрать надпись, и я спускаюсь на несколько рядов, чтобы разглядеть слова. «Анат. № 3» — вот что написано на доске. «Анат.» означает «анатомичка»?
Анатомических залов тут целых пять, и располагаются они в застекленных нишах, обращенных в сторону склона, что между Ветровским и Карловским холмами. Во время своих прогулок я не однажды сходил с тротуара и продирался через кусты на травянистый косогор, чтобы полюбопытствовать, что же за удивительные операции проводятся в этих обителях смерти. Но тяжелые шторы, ниспадавшие с потолка до пола, всегда оказывались задернутыми. Сбоку от здания сооружены стойла для подопытных животных. Однажды морозным днем оттуда доносился такой визг, что у меня кровь стыла в жилах. Его было слышно даже наверху у самого Аполлинария. Я представлял себе ученых в белых халатах, которые длинными скальпелями разделывают свинью, чтобы зажарить ее потом на вертеле над газовыми горелками. Забой свиней на территории Академии наук.
Какое-то время я потратил, отыскивая боковой коридор, ведущий к анатомичкам. По дороге мне встретился один-единственный человек — мужчина в белом халате, пузатый, небритый, с черными усами и в очках в золотой оправе. Я его уже точно где-то видел… но вот где? Он не обратил на меня внимания, он торопился куда-то, этот ученый муж, погруженный в свои мысли. За дверью слева раздался негромкий женский смех, но смеялась не Розета. Я подошел к третьей двери справа, белой и блестящей, с маленькой черной цифрой «3» на уровне глаз. Постучал, поначалу робко. За дверью было тихо. Ручка оказалась липкая, она охотно подалась вниз, и я вошел.
Помещение по направлению от двери к окну расширялось и на первый взгляд нарушало все законы перспективы. Оно напоминало белый, застекленный в головах гроб. Я вступил в его изножье. Тяжелые оконные занавеси были раздвинуты. Посередине комнаты стоял прозекторский стол неправильной формы: от крышки его в нескольких местах словно откусили по большому куску. Я догадался, что такая форма облегчала доступ к объекту вскрытия.
На столе в сиянии хирургических ламп лежал конь. Маленький, неподвижный, гнедой. Я видел его спину, левый бок, вытянутую шею и часть головы. Глаз был открыт и блестел, хотя и выглядел незрячим. Копыта скрывала повязка из грубой ткани; тем не менее можно было понять, что они какие-то странные, заостренные. Я превозмог страх и заставил себя подойти поближе. В боку, который то судорожно вздымался, то опадал, зияла длинная чистая рана, нанесенная скальпелем; края ее слегка расходились. Я увидел розовое мясо, и желтоватый жир, и немного почерневшей крови. Сделав еще один шаг, в ярком свете разглядел всю голову целиком, а также и то, что росло прямо посреди лба: длинный витой рог. Протянув руку, я кончиками пальцев пощупал шероховатую поверхность, такую же горячую, как и живое, пышущее жаром тело. Разве единороги не обязательно должны быть белого цвета?