И, не помню уже, как мы на это вышли, кажется, он сказал, что к тому старому писателю - почти классику, книги которого он готовит сейчас к изданию, - он ездит на встречи на дачу, в Переделкино. Писатель там круглый год живет, и зимой и летом, и выбираться в Москву ему трудно. Я ведь знаю, что такое Переделкино?
Я кивнул, немного удивившись вопросу.
- Эту дачу ему Ельцин дал, - сказал редактор. - В тысяча девятьсот девяностых годах, после возвращения из эмиграции. Отчасти в качестве компенсации за старое.
- А раньше там кто жил?
- Кажется, какой-то советский поэт-орденоносец, впрочем, точно не знаю. А причем тут это ваше “раньше”?
- Да нет, - сказал я, - неважно… Просто странно немного. Я там бывал, брал недавно интервью у одного старого диссидента, последователя Солженицына. Тоже проведшего в эмиграции около десяти лет, тоже высланного в свое время из СССР… Он живет на даче старого большевика, чуть ли не Каменева. Говорит, что два года боролся там с “прежним духом”. Я не понял, зачем он с ним боролся столько времени: ведь можно было поселиться другом месте?
- Я не пойму, чем вы недовольны, - сказал знакомый редактор. - Ну живет и живет. Что с того-то?
- Неудобно как-то, - говорю. - Как вы не понимаете? Нехорошо. Старая история с формой и содержанием. Конечно, содержание первично, но все-таки. Все-таки, понимаете? В этом поселке надо бы сделать музей, или мемориальный комплекс. Нельзя там селиться. Даже если больше негде. Тем более, если есть.
- Но послушайте, - сказал редактор. - Послушайте… Кроме старых большевиков в Переделкино жили, например, Пастернак и Чуковский… И вас ведь не возмущает и не удивляет, что Лев Толстой пережил в Ясной Поляне красный террор и начало коллективизации. Ведь вы это воспринимаете нормально?
В этот момент в кухню зашла симпатичная сотрудница Вика, и пока я сначала здоровался, а потом следил, как она наливает себе чай, смысл сказанного не вполне дошел до моего сознания. Когда же этот смысл до моего сознания дошел, я решил, что редактор Максим прикалывается или предлагает мне сюжет для неплохого фэнтези. Ведь была же, кажется, книга, где избежавший расстрела поэт Гумилев превращается в Бэтмена и мстит большевикам. Книга, насколько я помню, имела успех.
Но потом, когда Вика ушла, я понял, что редактор не шутит.
- Что вы, Максим, - сказал я после небольшой паузы и взял нотой выше. - Какую коллективизацию пережил Лев Толстой?
- А что, - сказал редактор, - он ведь умер, насколько я помню, году в тысяча девятьсот двадцать шестом. Разве нет?…
Дорогие друзья! Уже неважно, что было дальше, но это был момент некоторого озарения, вот что я вам скажу. По-английски это называется inside. Как говорится, я многое понял. Понял, как говорится, откуда ноги-то растут.
Дальнейшее можно не говорить, но я все же проговорю.
Потому что если Лев Толстой в сознании симпатичного редактора уважаемого издательства пережил коллективизацию, причем, в своем поместье “Ясная Поляна” (представим себе, например, картину маслом “Лев Толстой беседует с В. И. Лениным в Ясной Поляне” - продаю этот сюжет будущим живописцам), то нет ничего страшного и странного, что диссидент со стажем, не морщась, живет на даче старого большевика, поэт Николай Гумилев превращается в Бэтмена, а маленькая симпатичная девочка-лесбияночка двадцати годков из предыдущих глав этой повести считает, что у нас должен быть не президент, а Царь.
Как писал Лев Толстой в 1991 году - все смешалось в доме Облонских.
Здесь мне слышится даже некий “хрустальный”, как писал когда-то Гессе, смех, - но, возможно, это мне только слышится, или смех этот вовсе не хрустальный.
Причем подруга-коллега Максима, закончившая, как я уже вам говорил, филфак МГУ и любящая, по ее словам, современную и классическую русскую литературу, при всем-том не проронила ни слова. Впрочем, возможно, она ничего не слышала, а думала о чем-то своем, далеком, глядя за большое окно издательской чайной комнаты. Я же говорю, в тот день у нее были довольно грустные глаза.
Потом пришел мой знакомый редактор, человек, как говорится, старшего поколения, шестидесятник, - над ними теперь все смеются, впрочем, они и правда часто бывают забавными, - мы немного поговорили о делах, выкурили по сигарете, пошутили, но состояние, прямо скажем, ох.ения, которое я испытал в чайной комнате, не проходило. Редактор даже спросил меня: чего ты, не выспался? Я не стал говорить.
Только спросил, не помнит ли он дату смерти Льва Толстого? (Стыжусь этого вопроса). Он сказал и удивился: а что, зачем тебе?
Теперь не поймите меня неправильно, но, выйдя из уютного особняка, где происходил описываемый мной разговор, на улицу, под начавшийся мелкий майский дождь, я испытал чувство некоторого… Вы удивитесь - чувство некоторого одиночества и… и печали. Пожалуй, это будет довольно точное определение в данном случае. Причем чувство это временами становилось почти паническим. Шок от реплики редактора Максима прошел, а вот оно осталось. Я читал, что верующие турки и арабы называют такое ощущение “хюзн” - печаль - и говорят, что оно возникает от подсознательно ощущаемой невозможности быть ближе к Богу, к Аллаху… Очень хорошее и точное определение. В Азии хорошо знают, что означает слово “невозможно”.
Понимаете, мне вдруг показалось, что грубо отреставрированные и от того сильно изменившиеся старые особняки по обеим сторонам любимой мной с юности и хорошо знакомой улицы в районе Арбата - это какая-то декорация, картон, остатки чего-то бывшего, большего, большого, из которого куда-то ушла (или почти ушла) суть, прежнее содержание, чувства, немаленькие мысли, какое-то серьезное, длинное, наполненное событиями (и некоторыми знаниями, кстати, тоже) прошлое. Но ведь это прошлое было в значительной степени советским, я бы ни минуты не задумывался, спроси меня о том, испытываю ли я по нему ностальгию, - нет, конечно, - о чем же я тогда жалею?… - спрашивал я себя.
Добавлю: странное дело, почему-то мне думалось, что в этом советском, серпасто-молоткастом прошлом, несмотря на все репрессии, еще оставались большие куски той, дореволюционной жизни, грубо говоря, оно было ближе ко Льву Толстому, чем нынешние времена. Несмотря на развевающийся над Кремлем трехцветный флаг. Поразительно, грустно это сознавать, но за эти восемнадцать лет несоветской жизни мы ушли от старой России дальше, чем за семьдесят лет жизни советской.
Но почему?…
Впрочем, это слишком мощное утверждение, с ним надо разбираться детально, а сейчас это уведет нас в сторону.
В общем, пока я шел к стоянке такси, мне все думалось, что во всех окружающих меня домах находятся подобные той, где я только что был, симпатичные конторы с евроремонтом и компьютерами, где работают, в общем, милые и иногда даже очень милые люди, в головах которых, увы, - находится либо пустота, либо, в лучшем случае, нешуточный компот.
Ассорти, как говорили раньше.
Помните? Вишенки, груши, сливы, сироп. Между прочим, во времена советских дефицитов все радовались этому компоту. Как-то даже симпатично это выглядело, если я не ошибаюсь.
В тот вечер по дороге домой в переходе под Садовым кольцом я случайно встретил знакомую, она дизайнер в одной из известных риэлтерских фирм Москвы. По горячим следам пожаловался ей на Льва Толстого и редактора Максима. Дизайнер долго смеялась, а потом сказала, что она уже привыкла к подобным нелепостям, и ее эти анекдоты даже забавляют. Не надо относиться к ним так серьезно.