Сабинерберген,
август или сентябрь
Да попадет это письмо в христианские руки! Я Аурелио Риверо медленно схожу с ума голоса преследуют меня мой секретарь и худший враг мой решил таким способом довести меня до самоубийства… Он даже иногда делается невидимым чтобы вдруг хохоча возникнуть из ничего!
Это пустынная местность здесь никто не живет я совершенно онемел и разучился говорить а секретарь подсыпает мне яд в питье чтобы начались галлюцинации картины ада хуже чем Данте описал это мертвая местность утро начинается медленно и незаметно вцепляется в меня мертвою хваткой за стеной моей запертой комнаты скрип стульев музыка кто-то играет на рояле мой писец этот мальчишка-урод мысленно разговаривает со мной… Да помилует Господь мою душе, когда придет час ей предстать перед его троном в надежде что письмо это с Божьей помощью найдет адресата кто захочет помолиться за спасение моей души ухожу я из жизни.
IX
Так оно и было: ненависть обострила его дар до такой степени, что он мог оставаться незамеченным. Ему удавалось стереть всякое представление о себе в памяти встречаемых им людей, он выискивал в их мозгу точку, где запечатлелся его образ, и подменял его чем-то другим.
Может быть, кто-то и сказал бы, что он «делался невидимым», но Эркюль имел все основания его поправить. Ясно, что ни один человек не может сделаться невидимым, а вот незамеченным — да: это свойство часто встречается у одиноких людей.
К примеру, на бойне, где он сейчас находился, подмастерья не замечали его, хотя он и был среди них. Может быть, они воспринимали его, как взмах крыльев ангела смерти (частого гостя в местах вроде этого), или как тушу животного, как поросенка, которого вот-вот заколют, или какую-то зверюгу в клетке.
Рядом с ним подмастерье мясника свежевал овечью тушу, и для него Эркюль существовал разве что в виде какого-то призрачного образа, смутной догадки, заставляющей его помимо воли поднимать глаза и смотреть в его направлении. Но он ничего не мог обнаружить; этот призрак, ни во что не материализующийся, под конец утомил его, и он в конце концов отбросил его, причислив к тем бесчисленным досадным и непонятным мелочам, окружающим человека с утра до вечера и мешающим ему заниматься своим делом. Изнемогая от брезгливости, сочетающейся, впрочем, как и у всякого мясника, с определенной кровожадностью, он, наконец, освежевал тушу до конца, так что кожа теперь свисала кровавой юбкой, увенчанной равнодушно глазеющей овечьей головой.
Запах был настолько резок, что Эркюль на какое-то мгновение забыл, зачем он сюда пришел. Словно околдованный, глядел он, как юноша-подмастерье разрезал живот и вытащил внутренности. Он копался руками в животе, вытаскивая сначала печень, потом легкие, кишки и, под конец, крайне осторожно достал на свет какой-то мешок из влажных натянутых пленок. Он положил его на землю так бережно, как будто это было что-то хрупкое, острием ножа вскрыл оболочки, и только когда пленка лопнула, дымясь на утреннем холодке, Эркюль понял, что это — два нерожденных ягненка, забитых ради драгоценного меха.
Так будет и с моим последним врагом, подумал он. Его тоже забьют на бойне, среди зверья, потому что и сам он — зверь…
Ненависть привела его и сюда, на эту мрачную бойню. Ненависть, постоянно нуждающаяся в подпитке, в новом топливе, чтобы сохранять невыносимый почти накал для высших целей; ненависть, чья сила могла только сравниться с силой его любви, предмет которой покинул его навсегда.
Ненависть была его единственным другом и оруженосцем. Она пахла трупами, кислой землей, ледяным потом и испражнениями, дыханием мертвых и кровью тысяч забитых животных. Она даже звучала по-своему: непрерывный, никогда не прекращающийся вибрирующий шум. Тиннит[42] ненависти. Постоянно звучала эта мелодия у него в ушах, жужжание, похожее на жужжание насекомых у лампы; она не давала ему спать, это был единственный звук, когда-либо услышанный им, и он напоминал ему, что месть должна быть завершена. У него не отняли жизнь, но отняли ее смысл, и заплатить за это можно было только той же монетой. Месть была твердой валютой его ненависти. За смерть будет заплачено смертью: это были две части, составляющие его уравнение.
И даже вкус есть у ненависти, подумал он, посмотрев на пивную по другую сторону бойни; вкус рвотных масс, переваренных в ее чреве, в чреве ненависти, и невозможно сплюнуть — губы намертво сведены судорогой горя.
Ненависть можно и потрогать, она остра как бритва, зажатая в пальцах ноги, или как проглоченное лезвие, клинок, режущий в клочья горло и внутренности, холодный, как лед, горячий, как угли.
…Человек, вызвавший поток этих мыслей, сидел в одиночестве в пивной напротив бойни, склонившись над кружкой пива. Он был погружен в чтение каких-то бумаг. Этот человек был последним, но и самым главным объектом его ненависти, если ненависть вообще можно измерить.
Нет, ненависть не допускает измерений. Перед нею все равны, он это заметил давно, и это наблюдение смущало его. Он не мог бы сказать, что он ненавидит этого человека больше других. Он ненавидел их всех, и ненавидел безгранично. Ненависть не имеет и хронологии, она бесконечна во всех направлениях, и в прошлом, и в будущем. Она всегда была, и всегда будет, потому что для ненависти нет иной перспективы, кроме бесконечности. Ненависть смешала все представления о времени — она сама стала его временем.
Но с тем господином за столиком в пивной надо быть очень осторожным, поскольку его способности напоминают его собственные. Скорее всего, именно поэтому он поднял глаза и огляделся, словно почувствовал, что кто-то за ним наблюдает.
Эркюль вслушивался в его мысли. Итак, он утолил жажду. Смутные догадки беспокоят его, скоро он встанет и уйдет отсюда… Для глухого миллионный город переполнен тишиной, кареты катятся без единого звука, перепуганные до смерти звери на бойне умирают молча, не слышно ни воя, ни стонов, ни предсмертного хрипа, подмастерья переговариваются и смеются, но он не слышит их; рты их шевелятся, словно у аквариумных рыбок.
Твердо решив не упускать объект наблюдения из виду, он вышел в переулок и чуть не попал под дрожки. Кучер заорал на лошадей, потому что те без всякой причины встали на дыбы, ибо только животные и могли его увидеть. Только лошади, подумал он, может быть, еще вон те дети, что глядят на него с удивлением. Солнце, как ледокол, взломало тучи, и сразу стало жарко, несмотря на то что было еще утро. Он ждал, когда откроются двери кабачка и покажется его враг. Этот будет последним, подумал он, только с его смертью любовь, наконец, будет отмщена…
Но ненависть, как и любовь в свое время, лишила его осторожности. Там, за столиком, Иоганнес Лангганс начал догадываться, он услышал этот странный металлический шорох неутоленной жажды мести. И, стараясь думать об отвлеченных предметах, он покинул пивную через заднюю дверь, остановил дрожки и велел извозчику побыстрей увезти его отсюда.
Эркюль не сразу понял, что тот исчез. Это нисколько не обеспокоило его, потому что он знал, где того искать. То, что он пришел сюда, имело целью лишь утвердиться в своих намерениях. У него уже был намечен план касательно нищенствующего монаха; и очень скоро он приведет его в исполнение.
Вернувшись в канцелярию, Иоганнес Лангганс застал только своего непосредственного начальника, секретаря отдела Вольрата. Все остальные отпросились со службы. Ознакомившись с некоторыми данными, касающимися только что прочитанных им в пивной бумаг, он проследовал в свой кабинет, мрачную каморку в конце темного коридора.
Рядом со скопившейся за неделю кипой бумаг лежало адресованное ему лично письмо, скрепленное восковой печатью. Он распечатал конверт и прочитал:
«Глубокоуважаемый советник канцелярии! Сегодня во второй половине дня посыльный передаст Вам сведения весьма деликатного характера, касающиеся члена директории Колловрата. Чтобы избежать случайного попадания этих данных в посторонние руки, мы хотели бы встретиться с Вами на нейтральной территории».