Эркюль с легкостью читал самые тайные мысли этих несчастных отбросов человечества, поскольку мечты и сокровенные желания не оставляли их до самого конца. Желания были самыми простыми — наесться досыта, хотя бы раз вдохнуть глоток свободы, затеряться в человеческой толпе, он слышал их безумные мысли, чувствовал их безнадежную тоску по любви и теплу, тоску немых по языку, тоску озноба по теплу, он слышал их беззвучные мольбы о том, что они тоже люди, он угадывал отчаянную надежду выспаться, хотя бы ценою смерти, одной чешки, угодившей в дом призрения только потому, что она за последние десять лет не сомкнула глаз, и еще потому, что диагноз андромании и истерии нужен был ее опекуну только для того, чтобы избавиться от нее под благовидным предлогом.
Когда в это холодное пасхальное утро появились иезуиты и нашли его на цепи, словно собаку, покрытого гнойными ранами, он не был уверен, что это не галлюцинация — одна из бесконечного ряда его собственных и чужих галлюцинаций, одолевавших его изо дня в день. Казалось, ему осталось совсем немного, может быть, это были его последние дни, он сам не раз чувствовал за спиной дыхание ангела смерти, когда тот совершал свой ночной полет, чтобы захватить с собой кого-то, кто, по его мнению, заслужил эту последнюю милость.
Он понимал, что только жажда мщения заставляла все еще биться его сердце в эти дни, и оно билось, как бы сомневаясь, с каждым ударом мертвея на капельку, затягивая все более и более паузы между мучительными сокращениями, и даже память о девочке, которую он любил более всего на свете, похоронил он в этой вонючей соломе на полу, в темноте, рядом с мертвецами, остывающими, как вынутый из печи хлеб. Это была ненависть настолько раскаленная и яростная, что она помогала ему выстоять в неравной борьбе со смертью, и в первую очередь с двумя братьями, превратившими семь последних лет его жизни в непрерывный ад. Он страстно мечтал о мести; ему не давала покоя надежда отомстить всем, кто причинял ему боль. Он поклялся мстить им всем; когда-нибудь они заплатят ему за все, заплатят с избытком.
Только оказавшись в замке, он осознал, что кошмар позади. Он понимал, что его спасение всего лишь случай, один из странных капризов судьбы — монахи должны были выбрать кого-то другого, кто мог бы выполнять всю работу в монастыре — им же нужен был работник.
Музыка стала первой ложкой бальзама на его раны, и он отдался ей со всей страстью, он вложил в музыку все счастье своей вновь обретенной свободы. В тот вечер, когда Юлиан Шустер, еще не будучи уверенным, что его подопечный глух и нем, знаками и жестами объяснил ему основы органной гармонии, он понял, что музыка самым непосредственным образом связана с его врожденным чудодейственным даром, что музыка — это человеческая страстная тоска, приведенная в некую систему.
Он слышал музыку в тех непостижимых сферах, где она рождалась. Звук был отражением мыслей и чувств, и он воспринимал эти мысли и чувства, как некие токи, вибрации, пронизывающие его тело. Он ощущал их в неаполитанских секстах — они заставляли аббата хмуриться, вспоминая полузабытые грехи своей юности; в розе ветров тональностей, последовательность которых отвлекала монахов от девятой молитвы на праздник Троицы, в гармониях, проникающих им прямо в сердца и вызывающих дрожь неутоленной тоски в каждой клеточке их сознания. Он сам удивлялся своим успехам — он и в самом деле слышал музыку, правда, не ушами, а внутри себя, он слышал ее, вольно переведенную на язык его таинственного дара, он удивлялся и тому чуду, что пальцы ног его не были отморожены и не потеряли чувствительность после семи лет в ледяном подвале. И он посвящал музыке все свободные минуты, по-прежнему сходя с ума от жутких воспоминаний, от ненависти к своим тюремщикам, от ненависти ко всему человеческому роду, совершенно не замечая переполоха вокруг себя, не понимая, что зарождает сомнение в душах монахов, что крестьяне из окрестных сел уже готовы признать в нем чудотворца. Он продолжал играть, и каждая модуляция во славу любви была его исцелением, каждая скрытая в септаккорде доминанта, подчиненная невыразимо прекрасной тонике, каждый ниспадающий хроматизм, следующий лавине его мыслей, связывал воедино все тональности, все секвенции, все многоголосие фуг в один постоянно звучавший мотив — тоску по Генриетте Фогель.
* * *
Еще не зная, что нити судьбы несчастного мальчика готовы вот-вот связаться в один узел, монах Шустер заснул в своей келье в монастыре у деревни Хайстербах в Верхней Силезии. Толпа за воротами замка все росла; к ней присоединились уже и крестьяне из отдаленных горных сел — слухи о мальчике-чудотворце в какой-то момент перешли границу, за которой искушение переходит в массовую истерию.
Он проснулся на рассвете оттого, что кто-то упорно стучал в дверь. Это был Киппенберг — он стоял в коридоре в ночной рубашке.
— Что случилось?
Аббат был мертвенно-бледен. В руках у него была свеча.
— Ради Бога, поторопитесь! Они штурмуют монастырь!
Шустер торопливо оделся, сунул четки в карман кушака и пробормотал стыдливую молитву, прося о прощении, что вынужден пропустить «Отче наш», а ведь он дал обет читать эту молитву до того, как приступает к дневным занятиям…
В помещении, где спали новообращенные, царил сплошной хаос. Полуодетые люди бегали туда и сюда в поисках своих вещей. Шустер слышал их перепуганные голоса, читающие молитвы, кто-то всхлипывал, кто-то уже плакал в голос. Вот-вот начнется паника. Он посмотрел в окно и оледенел. Там было полно людей, грязных, измученных. Обезумевшие крестьянки колотили кулаками в стены и двери.
Шустер где-то вблизи себя услышал надрывный голос аббата, пытавшегося перекричать шум:
— Где мальчик, Шустер? Мы должны спрятать его, они совершенно спятили.
— А разве он не в своей келье?
— Нет. Я послал его искать.
Из трапезной послышался ничего хорошего не предвещающий звон разбитого окна. Рев толпы сразу усилился.
— Они сейчас ворвутся сюда! — задыхаясь, воскликнул аббат. — Мальчишка их околдовал!
В углу, налево от Шустера, скорчился молодой монах, дрожа от страха и прижимая к груди распятие. Подальше, в коридоре, толпились еще несколько молодых людей с лопатами в руках — они, похоже, готовы были защищать монастырь до последнего вздоха. Но Шустер быстро сообразил, что у них были совсем иные намерения, когда один из них проревел: «Где это чертово отродье? Пора, наконец, раз и навсегда от него избавиться!»
Шустер повернулся к аббату и крикнул: — Если его не разорвут на куски крестьяне, это сделают наши братья. Надо немедленно его найти.
Шустер, сопровождаемый Киппенбергом, вышел из дортуара и направился к левому крылу здания. Начало светать; он видел, как солнце встает над меловыми горами, еще на заре творения принявшими форму дремлющих амазонок. У подножия гор колыхалась толпа. Люди были везде; они окружили все здание монастыря, колотили кулаками в двери и окна, требуя, чтобы им выдали мальчика, они выли от возбуждения, от своей нищенской жизни, рабства, унижений, от хлеба, замешенного на коре березовых побегов, непосильной возни с детьми, голода, испытаний и, главным образом, от того, что Бог в своем высокомерии никогда не прислушивался к их молитвам. И им, с горьким прозрением подумал Шустер, и в самом деле нужен был мальчик, ибо так убого было их существование, что последней надеждой их была надежда на чудотворца.
Они не нашли его в левом флигеле, не нашли и в кухне. Они прошли все подвалы, лаваторию,[5] зашли в келью, где мальчик обычно спал — безрезультатно. У аббата на лбу выступил холодный пот. Он оперся на Шустера, и, болезненно задыхаясь, прошептал.
— В капелле. Мы забыли посмотреть в капелле.
Под ничего хорошего не предвещающий аккомпанемент человеческого тарана, колотящего в ворота монастыря, они побежали вдоль длинного коридора; последний затвор плотины, подумал Шустер, если бы его не было, их беспощадно смыло бы в одно мгновение.