Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— А так ли уж плохо быть как все? — спросил я.

— Ты когда-нибудь слышал, чтоб мужчина рассказывал другому, что ему ночью кошмар пригрезился и он весь в поту от собственного крика проснулся?

— Ишь чего захотел! Что мы, маленькие, бегать и сны друг другу рассказывать?

— Или чтоб женщина какая рассказала, как она ночью по чужому мужу томится?

— Ну, знаешь, — сказал я.

— Вот, — не унимался он. — Никогда ты не слышал и никогда не услышишь.

— И не услышу, как-нибудь переживу.

Опять его лицо забелело прямо передо мной.

— Ты такой же, как все они, — окончательно взбесился он. — И тебе снились такие сны! У всех у нас это было! И в душе мы знаем, что в них правда, больше правды, чем во всех наших словах и поступках. Но никогда и ни за что мы не станем рассказывать такие сны, не проявим слабости, не дадим стае повод схватить нас за горло…

— Даже в снах, — сказал он, помолчав, будто говорил сам с собой, но так, что мне было слышно, — даже во сне самое страшное для нас — это стая. Стаи мы никогда не видим, а только постоянно чувствуем ее близость, она как облако, как тень, как туман, в котором прячется наша смерть. Соглядатаи стаи вечно прячутся за колоннами храмов и дворцов, в которые мы забредаем во сне, прячутся и поджидают нас. Они за стволами деревьев в темных лесах, снящихся нам, за каменными уступами гор, на которые мы карабкаемся во сне, за окнами призрачных городов, в которые заводят нас сны. Все мы не раз слышали их дыхание, с криком убегали от стаи, которая вот-вот настигнет… Кто не просыпался среди ночи, дрожа и обливаясь холодным потом, не таращил глаза в темноту, ожидая, что они вот-вот снова придут? Но ведь мы об этом помалкиваем? — с издевкой спросил он меня. И тут же затараторил: — Нет, нет, мы даже от другого слушать об этом не станем! Не потому, что нам за него страшно. Вовсе нет. Боимся, выдадут глаза. Нам страшно, что, увидев, как внимательно мы слушаем его, стая тотчас поймет: и мы в душе такие же, и нам случалось в снах плутать босиком по темному бору, цепенея от страха, увязать в снегу на прогалинах, чувствуя, что стая где-то тут, за деревьями. Вот отчего мы не желаем знать о чужих страхах, или о чужих вожделениях, или даже о чужом гневе: нам тошно при мысли, что стая может счесть нас или слабыми, или опасными. — Он повернулся ко мне всем телом, и я увидел его лицо, разъяренное и вызывающее. — Вот почему тебе тошно слушать меня. Вот почему ты сидишь как пень, смотришь на меня свысока и даже словом не удостоишь. — У него сорвался голос, и я подумал, что он чего доброго заплачет. — Ты просто правде в глаза посмотреть не хочешь, — невнятно пробормотал он.

У меня руки чесались, но я сдержался. Потом он сказал уже более миролюбиво:

— Ты, верно, думаешь, что я не в своем уме? Правду говорить всегда считалось безумием. Мы этого не одобряем. Мы предпочитаем скрывать свое истинное лицо. Ладно! Пускай я не в своем уме.

Я и правда так думал. Не люблю слушать, когда люди без зазрения совести душу наизнанку выворачивают. И воображают, что все такие же. Прямо как Господь Бог, всех по своему образу и подобию творящий.

А был-то он всего лишь молоденький парнишка, слабосильный и горемычный, и, говорят, собственный отец его ненавидит…

— Каждый имеет право на свое мнение, — сказал я.

Чуть помолчав, он ответил:

— Это так…

И, будто для этого достаточно было услышать свой голос, я с удивлением осознал, что в бредовых речах мальчишки, при всей их неуместности и беспомощности, звучало что-то такое, от чего теснина будто раздвинулась и сделалась неосязаемой, так что стало возможно втиснуть весь мир, всю вселенную в окружающий нас полумрак, кишащий мириадами душ, которые, как крошечные, яркие, добела раскаленные звездочки, мерцали, высвечивая самую суть мелких, подлых чувств и поступков. На мой взгляд, то, что он нагородил, прямо противоречило словам Дэвиса. У парня получалось, будто мысли у всех дурные и подлые, и держатся люди заодно только затем, чтобы скрыть свое преступное нутро. Дэвис же считал, что если все сходятся на одной мысли, то уже это одно делает ее правильной и прекрасной, и что, действуя согласно этому общему взгляду, человек облагораживается. Я невольно испытал чувство, что мысль у обоих работает помимо них и полет ее неограничен. Особенно сильно я ощутил это во время разговора с мальчишкой, хотя сам он был мне противен. Значение его слов можно было только прочувствовать, Дэвис заставлял думать.

Юнец опять заговорил:

— Чего это ради все мы, двадцать восемь душ, карабкаемся в гору на лошадях, когда каждый из нас предпочел бы какое-нибудь другое занятие?

— Ты ведь, кажется, утверждал, что нам убивать нравится?

— Ну, не так уж буквально. Не так откровенно. Во всяком случае, далеко не всем. Мы это делаем потому, что мы в стае, потому, что нам страшно быть не в стае. Мы не осмеливаемся показать стае свою слабость. Не осмеливаемся противопоставить себя стае.

— Чего ты от нас хочешь? Чтобы мы сидели и играли на арфе да грехи свои считали, пока какой-нибудь подлый угонщик убивает человека и следы заметает?

— Да не в этом дело, — сказал он. — Как по-твоему, сколько среди нас человек, которые находятся здесь только потому, что у кого-то угнали скот, или потому, что убили Кинкэйда?

— Ты-то, как я посмотрю, тоже здесь или, может, мне это только кажется?

Тут он прикусил язык. На душе у меня стало пакостно. Мне что в этом разговоре противнее всего было — ведь понимал же я, что парень просто трусит, а вовсе не на ссору нарывается, но после всего, что он болтал, у меня просто выхода другого не было…

— Нет, — сказал он наконец. — Насчет того, что я здесь, ты не ошибаешься. — Эти слова он из себя прямо щипцами вытащил.

— И что же из этого следует? — спросил я помиролюбивей.

— Я здесь потому, что у меня нет характера. Чего про моего отца никак не скажешь.

Ну, что на это ответишь? Мне это напомнило, как однажды один ковбой при всей честной компании рассказал, как он амуры имел с одной женщиной, так сказать, раздевал ее у нас на глазах, сообщил даже, что она при этом говорила — это про женщину, которую все мы к тому же знали. Но тот хоть пьян был…

— Не больно-то убедительно, а? — не унимался Тетли-младший. — Я не претендую на то, что я лучше других. Вовсе нет… Я не гожусь для жизни. Поступая так, как не надо, я прекрасно это сознаю. Всегда прекрасно сознаю и тем не менее продолжаю делать не то… И это мучительно! — воскликнул он. — Понимаешь ты, до чего это мучительно?

— Ты, кажется, нимало не сомневаешься, что ты один умный, а кругом все дураки, а, парень?

Он пригнулся к седлу, теребя, как мне показалось, одной рукой застежку куртки. Было слишком темно, чтобы сказать наверняка. Он ответил так, словно забыл сперва, что я ему сказал, а потом вдруг вспомнил:

— Да я вовсе не то хотел сказать… — Голос звучал устало и как-то отрешенно: видно, стыдно стало, что наговорил лишнего. Будто прежде сильно пьян был, а теперь протрезвел и его мутит с похмелья. Однако, ему все было мало. — Может статься, я и сумасшедший, — сказал он очень тихо.

— Очень уж ты все болезненно воспринимаешь, сынок, ведь не тобой это задумано.

— Я одно знаю, — тихо выговорил он, — если мы этих людей изловим и повесим, я жизни себя лишу. Сам повешусь. — И прибавил уже громче: — Пойми, я не смогу жить с воспоминанием, что я такое видел, да еще сам участие в этом принимал. Нет, не смогу, тут мне в самом деле конец. — И снова понизил голос: — Лучше себя убить, чем другого. По крайней мере, проще. Куда как проще…

Мне это наконец надоело. Я и прежде не раз слышал подобные излияния от пьяных, и это бывало даже смешно, но парень-то был трезв как стеклышко.

— Мы пока что никого не повесили, — сказал я ему. — Отправляйся-ка ты домой и сиди там, чтоб ручки не замарать.

— Нет, не могу, — сказал он. — Не могу я… А если бы и смог, то это бы не имело значения. Какое я имею значение?

— Ты, как я посмотрю, даже очень большое значение себе придаешь.

87
{"b":"119137","o":1}