— Можно говорить и здесь, — буркнул Роман. Калугин выразительно покосился в мою сторону. — Ничего, ему полезно будет послушать наш разговор. А во всем остальном я за него ручаюсь.
— Ну, тебе видней. — Калугин сел с видом незаслуженно оскорбленного человека. — Прежде всего объясни, почему ты не захотел ответить на мой вопрос.
— А если я не захочу объяснить, то что будет? — прищурился Роман. — Дуэль, что ли?
— Не дуэль, а… а… Я потребую суда чести — вот что будет.
Роман расхохотался:
— Эх, Калугин, Калугин! Как же ты набит весь офицерско-дворянскими предрассудками! А еще — социал-демократ. Ну, изволь, я объясню тебе. Ты знаешь, что мне в моем нынешнем положении нельзя открыто выступать? Знаешь или нет?
— Гм… — замялся Калугин. — Точно, может быть, и не знаю, но… догадываюсь.
— Не выкручивайся. Два года назад, когда я держал экзамен в институт, тебе, как социал-демократу, было секретно сообщено кое-что обо мне. Правда, сообщили тебе по ошибке, считали, что ты в одном с нами лагере, но факт тот, что сообщили. Так как же ты мог вызывать меня на открытое выступление по такому вопросу, как отношение к буржуазному ура-патриотическому угару?
— Господи! — всплеснул Калугин руками. — Да ведь речь шла о помощи раненым, понимаешь ли ты, раненым! Это, если хочешь знать, даже не политический вопрос, а вопрос милосердия, человеколюбия!
— Не политический! То-то ты и ратовал за «спасение отечества»! Человеколюбие! Уж если и говорить о человеколюбии, о помощи раненым, так прежде всего им надо помочь разобраться, зачем их оторвали от мирного труда, одели в солдатские шинели и погнали проливать свою кровь и убивать таких же, ни в чем не повинных наемных рабов капитала, только одетых в австрийские и немецкие шинели.
— Так ведь не мы же первые начали войну, а Австро-Венгрия, напавшая на бедную Сербию, не мы объявили первые войну Германии, а Германия нам. Что же теперь — сидеть сложа руки?!
— Кто первый напал, этого нельзя не учитывать, но не это определяет характер войны. К ней, к этой войне империалистических разбойников, готовились все — и Германия с Австро-Венгрией, и Франция с Англией, и, конечно, Россия. Ты — социал-демократ и должен был бы, кажется, наизусть знать манифест Базельского конгресса о войне.[5] «В любой момент, — говорилось еще два года назад в этом манифесте, — великие европейские народы могут быть брошены друг против друга, причем такое преступление против человечности и разума не может быть оправдано ни самомалейшим предлогом какого бы то ни было народного интереса…» А ты сейчас толкуешь, кто первый напал.
— Ты меня не учи! — вскричал Калугин, вспыхивая так, что покраснела даже шея. — Я не глупее тебя! Манифест требует противопоставить империализму мощь международной солидарности пролетариата, а германские социал-демократы проголосовали в рейхстаге за предоставление кайзеровскому правительству пятимиллиардного военного займа. Кто первый нарушил эту международную солидарность пролетариата? Германские социал-демократы. Так что же, они вместе со своим Вильгельмом и буржуазией будут бить нас, а мы должны помогать им в этом? Нет ее больше, этой международной солидарности, нет! А если нет, то остается одно — спасать свое отечество от военного разгрома, чтоб не надеть на себя еще и немецкое ярмо.
Я с нетерпением ждал, что ответит Роман. Но он молчал. Молчал до тех пор, пока Калугин не спросил:
.— Ты что, считаешь ниже своего достоинства отвечать?
— Нет, — с ноткой скуки сказал Роман. — Я считаю бессмысленным спорить о том, кто умнее, а кто глупее. Спорить можно лишь о том, кто защищает интересы пролетариата и всех трудящихся, а кто их…
— Предает? — язвительно спросил Калугин.
— Да, кто их предает, — спокойно подтвердил Роман. — Напомню тебе, что в тот день, когда германские социал-демократы голосовали в рейхстаге за военный заем, социалисты нашего «доблестного» союзника — Франции голосовали в парламенте за военный бюджет. Предательство с той и другой стороны налицо. Но «чем ночь темнее, тем звезды ярче». И по ту и по эту сторону окопов есть люди, которые сохранили верность пролетарской солидарности. Ни военные суды, ни тюрьмы, ни жесточайшая цензура — ничто окончательно не заглушит их голосов. В то время, когда социал-шовинисты спешат, подобно Геду и Вандервельде, занять в своих буржуазных правительствах министерские посты, они обращаются к рабочим массам. Рабочие массы и решат окончательно вопрос.
Спорили долго. И чем спокойнее говорил Роман, чем убедительнее звучала его речь, тем больше кипятился Калугин, тем беспорядочнее сыпал слова. Ушел он с багровыми пятнами на щеках.
Роман посмотрел на меня смеющимися глазами:
— Хорошо я его отбрил?
— Очень! — воскликнул я.
Таким, явно довольным собой, мне никогда не приходилось видеть Романа.
— Эх, жалко, нельзя мне открыто выступать в полемике вот с такими оппортунистами, буржуазными приспособленцами. А кто слышал меня раньше, говорили, что я их в щебенку крушил. Ну ладно, расхвастался! Если хочешь знать правду, все, что я говорил сейчас, я говорил не для него, а для тебя. Иначе я совсем не стал бы говорить. А ты вот послушал наш спор и на живом примере увидел, кто куда тянет. То, что он говорил, говорят и все верные последователи Мартова и Плеханова, этих «вождей» II Интернационала, скатившихся до прямого социал-шовинизма.
— А то, как ты крушил его, мог сделать только последователь…
Я запнулся, не зная, нужно ли открыто говорить ему то, в чем я уже был убежден.
— Ну? — поощрительно поднял он голову.
— Ленина, — с готовностью закончил я.
ВОЛШЕБНЫЕ ОЧКИ
Кто-то на нашем курсе задал Ферапонту вопрос, почему в России так сильно развит кустарный промысел. Он ответил, что причин много, и принялся их перечислять: тут и особенное географическое положение страны, и обилие сырьевых материалов, и природная сметливость русских крестьянок, плетущих кружева не хуже прославленных брюссельских, и относительная слабость российской промышленности. Я сказал:
— Будь у крестьян достаточно земли, их сметливые жены и дети не стали бы по шестнадцать часов в сутки чахнуть над кружевами.
— Что вы хотите этим сказать? — не глядя на меня, сухо проговорил Ферапонт (он уже давно избегает встречаться со мной взглядом).
— Что вы забыли назвать одну из главных причин.
— Это не основная причина, — презрительно кривя губы, ответил он и назвал какой-то край, в котором пахотной земли вполне достаточно, но кустари там плетут рогожные кули чуть ли не на всю Россию.
Я не знал, сколько в том крае земли, но с уверенностью сказал, что земли там достаточно для помещиков, а помещики рогожу сами не выделывают.
Словом, мы поцапались.
Я вернулся домой, когда Роман и Аркадий уже сидели за столом.
— Ты что, опять сражался с Ферапонтом? — спросил Роман.
— Так, немножко поспорили.
— Хорошо «немножко»! — засмеялся, давясь вареником, Аркадий. — Чуть не укусил его.
— Как это «чуть не укусил»? — не понял я. — В непосредственном смысле слова?
— Ну да! За палец. Он тем и спасся, что убежал из аудитории. Так, по крайней мере, Воскресенский говорил.
— Воскресенский и не то может наплести, — усмехнулся Роман. — Недавно он рассказывал, что встретил на меловом холме гориллу и даже поздоровался с ней за руку. С пьяных глаз чего не покажется! Ну, все-таки, что у вас там вышло?
Я подробно рассказал. Роман слушал молча, лишь изредка бросая на меня короткий и явно одобрительный взгляд.
Когда в комнату донесся гул церковных колоколов, Аркадий захлопнул книгу, натянул шинель и ушел.
— Что бы это значило? — повел Роман бровями. — Как только зазвонят к вечерне, наш Аркадий одевается и уходит.
— Наверно, идет на свидание с какой-нибудь епархиалочкой или гимназисткой. А вечерний звон — это у них условленный час свидания.