— От кого? — предполагая, что уже весь мир знает о моих отношениях к этой женщине и позоре.
— Не знаю-с, — отвечал слуга. — Авдотья Никаноровна велели отдать...
Она тоже не спала всю ночь. Письмо ее у меня цело. Смысл его был тот, что она не оправдывала своего поступка, внушенного ей страстию, и проклинала себя за него, но умоляла не гнать ее от себя и Зины. «Зина, — писала она, — так же дорога мне, как и вам. Я люблю ее до обожания, чувствую свою вину перед нею и хочу загладить ее неусыпными заботами и попечением. Вы, Аркадий, не можете составить счастие Зины. Разность ваших лет и неопытность Зины кладет между вами непреодолимую преграду. Зина — дитя. Она не может сочувствовать всем вашим планам и намерениям. Вы нуждаетесь в помощи и совете подруги. Я буду вам другом, помощницей, слугою. Легко может быть, что и у Зины проснется чувство любви. Если оно обратится к другому, то неужели же вы, после своего поступка, не дадите ей свободы пожить? Вам нужно быть рассудительным и гуманным. Мы оба, — заключила Крюковская, — виноваты перед Зиной: вы своею женитьбой на ней, я тем, что слишком понадеялась на свои силы, на привязанность к ней и пала под тяжестью охватившей меня страсти. Поэтому на нас же лежит и обязанность загладить нашу вину перед этим добрым ребенком и принести ей счастие»...
Я отсутствовал из дома дня четыре и был крайне смущен при первой встрече с обеими женщинами. Крюковская тоже. Будь Зина сколько-нибудь проницательна, она догадалась бы, что между мной и ее подругою произошло что-то важное. Письмо Крюковской вызывало меня на объяснения и рассуждения с нею о Зине. Свидания наши происходили секретно, сначала в павильоне, а потом у меня в кабинете, и я поддался на них чарующему обаянию страстной женщины. Я чувствовал всю безнравственность своей принадлежности двум, и первое время меня терзала совесть, но потом она заснула. Ее усыпили размышления, что Зина, по молодости своей, более мне дочь, чем жена, что она полюбит непременно другого и я должен буду отдать ее и что сам я уже принадлежу другой женщине. Да, только сегодня я сознаю, что смотрел на все глазами Авдотьи Никаноровны. Известный вам обморок с Зиною случился уже во время полного моего ослепления. Я был тогда в уезде, по делам. Что произошло с Зиною — я не знал. Крюковская объяснила мне, что все было следствием простуды и прилива крови и что подобные обмороки бывают нередко у детей и молодых людей, почему и известны, в просторечии, под именем «детских». Лет шестнадцати такой обморок был и со мною, поэтому я ей поверил. О подозрениях врача Михайловского Крюковская начала рассказывать со смехом, называя его сумасбродом, кажется неравнодушным к Зине; но потом она стала серьезна и советовала мне быть осторожнее, опасаясь, чтобы основанием к подозрениям врача не послужили замеченные им отношения между нами... Вследствие этого подозрения Михайловского были оскорбительны и для меня, что я дал ему довольно жестко заметить, когда он, уезжая из нашего города и прощаяся со мною, завел речь об этом предмете. По выздоровлении Зины Крюковская уехала в Петербург, жалуясь мне, что ей тяжело и нужен отдых. Дом мой без нее казался мне пуст; я привык к ней; ей были известны все мои частные и общественные дела, и она всегда давала мне очень полезные советы. Я начал скучать о ней и беспрестанно ездить в Петербург. Наши интимные отношения не прекращались, но Зина ничего не подозревала и сама порывалась ехать в Петербург повидаться со своею подругой. Я долго откладывал ее поездку, но, получив письмо от Крюковской, что она тоже соскучилась о Зине и просит привезти ее в Петербург, я поехал с нею к предстоявшим праздникам. Остановилась Зина не у Крюковской, а в гостинице, по моему совету; квартира матери Крюковской была тесна, и я боялся, чтобы Зина не заметила нашей связи... Дальнейшее — вам все известно... При известии о смерти Зины в голове моей шевельнулось было подозрение, но после медицинского осмотра и анатомического исследования — оно прекратилось.
— Вот вам полнейшая моя исповедь, — сказал Можаровский, — к ней я могу только прибавить то, что я уже говорил вам и некогда доктору Михайловскому: что я всегда любил Зину, понимал разность наших лет, и если бы она полюбила другого, то для ее счастия и свободы я не задумался бы принести в жертву свою жизнь. Это было твердым моим решением. И сейчас я готов на все, чтобы только возвратить ее к жизни. Но я все еще сомневаюсь...
— Подождите, — сказал я, — назначенный мною срок не длинен.
— А что же мне делать теперь с Крюковской?
— Напишите ей, что вы, по экстренной надобности, уехали в Москву и будете здесь чрез три дня.
— Но она вчера была у меня и просила, чтобы я дал ей пять тысяч рублей для уплаты давнишнего долга Кебмезаху, который угрожает ей арестом, и я обещал ей доставить эти деньги сегодня вечером или завтра утром.
— Вот что! — задумчиво протянул я. — В таком случае, чтобы не возбудить ее подозрений, нужно поспешить... Кстати, сегодня в Ораниенбауме музыкальный вечер. Поезжайте туда и останьтесь там на ночь, а завтра утром, возвратившись в Петербург, заезжайте ко мне. Дайте мне время обдумать, но, умоляю вас, сделайте милость, не видайтесь с Крюковскою раньше завтрашнего моего свидания с вами.
Можаровский дал слово. Он остался у меня в этот день обедать и вечером, не заезжая к себе на квартиру, отправился в сопровождении моего человека в вокзал петергофской железной дороги, в Ораниенбаум.
VII
Было восемь часов вечера, когда Можаровский меня оставил. Чем ближе приближалось время к развязке, тем я становился неувереннее в успехе своего секретного следствия. Но трусов иногда посещает храбрость отчаяния. Для отваги мне достаточен был малейший толчок, и он дан был с той стороны, с какой я его не ожидал. Чрез двадцать минут по отъезде Можаровского меня посетил мой недавний знакомый, отставной корнет Атоманиченков. Старик был сильно взволнован.
— Я к вам с покорнейшею просьбою, — говорил он, здороваясь со мною, — научите, что делать? Очень виноват перед вами.
— Чем же?
— Как же! Не послушался я вашего совета. Вы велели мне написать к Кебмезаху письмо, а я, знаете, деньжонки ваши растратил, — тут сошелся с одним кавказцем, ну и не выдержал, вместо письма — сам пошел к Кебмезаху и помирился с ним... Вместо следуемых двух тысяч четырехсот двадцати рублей помирился на полторы тысячи...
— Пеняйте сами на себя, — сказал я ему.
— Это бы еще ничего, — продолжал Атоманиченков, — а вот горе: подлец выдал мне фальшивые деньги.
— Как фальшивые?
— Изволите видеть, он разделил полторы тысячи на три части; четыреста рублей выдал настоящими деньгами, настоящими ассигнациями, на пятьсот рублей дал вексель, а на остальные шестьсот рублей навязал мне акций разных железных дорог, между которыми вот эти две кормчные Энско-Эмской железной дороги, каждая в сто двадцать рублей. Сегодня я захотел одну из них продать. Иду в одну ссуду — не принимают, в другую — тоже, а рассматривают с любопытством... Что, думаю себе, за причина? Да спасибо, встретил я, случайно, в московском трактире одного бухгалтера из банка — рассказал я ему свою историю и показал акции. «Они, — говорит бухгалтер, — фальшивые, ничего не стоят; советую вам разорвать их, а то еще наживете с ними хлопот. Молите Бога, что не прямо обратились в банк, а то вас бы уже давно арестовали и засадили». Я так и обмер. Что скажете?
Рассказывая свое приключение, Атоманиченков вынул из кармана акции и подал мне. Рассмотрев их внимательно, я действительно нашел, что две акции Энско-Эмской железной дороги были поддельные, очень искусной работы, но они мне были хорошо известны. О подделке этих акций прокурорским надзором были собраны уже самые обширные сведения, виновники найдены, предварительное следствие окончено и дело назначено к слушанию в окружном суде, на днях. Кебмезах был этому делу не причастен. По всей вероятности, акции эти ему попались случайно, но, не желая терпеть на них убыток, он отдал их за долг профану, надеясь, что он увезет их с собою на Кавказ. Следовательно, Кебмезах мог быть обвинен только в сбыте заведомо фальшивых денежных знаков.