– Мамочка, пожалуйста, не надо брюкву… Опять эта брюква!
Но мать уже подавила в себе сострадание, заставила себя забыть, отчего так мучительно плачет дочка. Девочка уже набрала воздуха и открыла рот, чтобы умолять снова, но в это самое мгновение мать поворачивается и смотрит ей в прямо в глаза. И дочка умолкает, потому что в свои неполные четыре года уже понимает то, что увидела в глазах матери. Что будет еще хуже.
– У нас больше ничего нет, – говорит мать.
Девочка не отвечает, она сидит молча, покуда мать отирает ей слезы своим передником. Ткань стала мягкой от бесчисленных стирок, но рука от них же сделалась жесткой и грубой.
А когда зима сменяет осень и в самом деле становится еще хуже, дочка уже не плачет. Она затихает, когда голод вгрызается в ее тело. Он мнет и месит детский скелет и перелепливает на свой лад, и вот уже косточки гнутся, навсегда искривляются ноги, на ребрах проступают четки – в том месте, где кость переходит в хрящ, – а форма таза незримо, исподволь непоправимо искажается.
Девочка тащит на себе усталость, словно горб. По утрам, когда мать, уходя на фабрику, оставляет ее наедине с огнем в плите, она залезает на раздвижной диван и там лежит. Она не играет, и она даже не помнит уже того времени, когда играла в последний раз, – того времени, когда в доме еще водилось молоко и овсяная каша… Но вспоминает, найдя однажды в глубине дивана несколько крошек: как-то она засунула руку в щель между матрасом и спинкой и принялась водить указательным пальцем по диванному дну. И внезапно наткнулась на что-то твердое. Крошки от хлебцев. Когда-то, давным-давно кто-то лежал на этом диване и грыз хрустящий хлебец. Обслюнив палец, девочка снова сует палец в щель дивана, крошки прилипают, и она отправляет их в рот. И вспоминает вкус – давний, почти забытый, – этот ореховый привкус чуть пригорелых хлебцев. И в тот же миг у нее внезапно и непонятно почему носом идет кровь.
От этих кровотечений она будет страдать всю свою жизнь. Стенки ее сосудов сделались хрупкими, как мыльный пузырь: достаточно легкого ветерка, чтобы они лопнули. С годами ей становилось все хуже. Ее тело словно отказывалось поверить в то, что голод остался позади, что на столе у матери теперь и картошка, и свинина, и луковый соус, и хлеб из муки грубого помола, и духовитые яблоки, да и сама она, подрастая, научилась печь даже ситный хлеб, не жалея для теста сливочного масла, и делать такую жирную простоквашу, что лежала в миске одним дрожащим куском. Все равно у нее то и дело шла кровь из носа, а кости так и остались кривыми.
В этом кровоточащем теле начинается мое существование, я ввинчиваюсь в толстую слизистую оболочку матки и вцепляюсь намертво, а потом покачиваюсь в эмбриональной вечности и слышу пение и воркующий смех, покуда я расту и становлюсь собой.
Врач, осматривавший ее перед родами, ничего не знал о закутке возле железной плиты и о голоде, а потому не потрудился измерить глубину ее таза. Тридцать часов подряд мой мягкий череп тычется вслепую в неправильно сросшиеся кости, тридцать часов мы обе страдаем общей мукой, оттого что давний голод загородил жизни дорогу. Лишь когда мы обе готовы умереть, ее усыпляют и рассекают матку.
– Кто? – шепчет Эллен, едва очнувшись.
Что ей могли ответить? Что теперь было говорить?
Акушерка отворачивается и молчит. И все молчат.
Но сама я протягиваю руку сквозь время и шепчу:
– Щепка. Я щепка на волнах, мамочка.
Но, пожалуй, от этой истории я Хубертссона избавлю. Ему и без меня известно о ломких сосудах Эллен и о ее искореженном скелете. В отличие от меня он ее не только знал, но и лечил.
От меня ему нужно другое – полнокровное повествование. Он хочет знать конец этой истории, которая началась июньским днем больше тридцати лет назад, когда он обнаружил свою квартирную хозяйку лежащей на полу без сознания.
Много раз он описывал мне реакцию трех девочек: как Кристина стояла оцепенев в дверях, прижав ко рту сжатые кулаки, как Маргарета сидела на полу возле Эллен, держа ее за руку, и как Биргитта, прижавшись к стене, пронзительно верещала:
– Это не я, это не я…
Он поехал в неотложку вместе с Эллен. Ну а когда вернулся поздним вечером, дом был пуст, а записка на двери уведомляла, что девочки находятся на попечении комиссии по делам несовершеннолетних.
С того времени он мог следить за их судьбами лишь издалека. Кристина, конечно, его коллега, но не более того. Она охотно беседует с ним на медицинские темы и даже приглашает в гости, но стоит ему только заикнуться насчет Эллен и того рокового дня, как она сразу умолкает и смотрит в сторону.
– Хотел бы я знать, – говорит он время от времени. – Хотел бы я знать, что же произошло перед тем, как я пришел тогда домой…
Однажды я имела глупость ответить:
– Давай я напишу для тебя об этом.
И, сказав, сразу пожалела.
Хубертссон считает, что мне страшно, что лишь поэтому история затягивается и я в который раз начинаю все сызнова. Но это не так. Я не боюсь моих сестер, просто хотелось бы избежать излишней близости. Дело в том, что я вообще не хочу близости с кем бы то ни было. Кроме, может быть, Хубертссона.
Худшее в моем состоянии, как физическом, так и душевном, – это невозможность защитить себя. На протяжении почти пятидесяти лет к моему телу прикасались чужие люди: они мыли мне голову и мазали мое тело всякими мазями, чистили мне зубы и стригли ногти, меняли памперсы и снимали кровавые бинты. И все это – такое приятное в детстве и вполне сносное в юности – с годами все больше превращается в ежедневную пытку. Словно каждая рука, прикасаясь к моему телу, прожигает в нем дыру и сквозь эти дыры капля за каплей вытекает мое «я». Скоро от меня останется только мешок из кожи и громыхающая в нем кучка костей; остальное вытекло на больничный линолеум и подтерто тряпками уборщиц.
При моих тайных способностях, по идее, все должно бы обстоять наоборот: апрельская ведьма должна уметь размазать «я» своего носителя тонкой пленкой по белой стенке черепа и пользоваться его телом для своих надобностей. Но я слишком часто теряю самое себя в голове другого человека, – вплывая туда, я с ним смешиваюсь. И вдруг начинаю смеяться и плакать, любить и ненавидеть по его воле – не по моей. Я тону в моем носителе. Но я не хочу этого. Все должно быть совсем иначе.
Поэтому теперь я все чаще выбираю животных и безразличных мне незнакомцев. Там мне удается удерживаться на поверхности, там нет опасности утонуть. И поэтому я остерегаюсь внедряться в тех, кто хоть как-то – хорошо или плохо – влияет на мою жизнь; никогда в Черстин Первую и никогда в Хубертссона. И ни в коем случае – в моих сестер.
Кто-то из них проживает жизнь, предназначенную мне. И так же горячо, как Хубертссон мечтает выяснить, что же произошло в тот далекий день, я желаю знать – кто же из них троих.
Но я хочу только знать, а не сопереживать. Видеть – но издали.
Довольно. Я пообещала Хубертссону отыскать ответ на его давний вопрос, а слово надо держать. Поэтому сейчас я пребываю в нескольких местах одновременно. Я полулежу в постели, решительно вцепившись в кусок бутерброда с колбасой в крапинках жира, в то же время витаю под потолком помещения для алкоголиков в здании Норчёпингской полиции и стою на крыльце «Постиндустриального Парадиза», глядя, как Кристина роется в сумочке – ищет ключи. Маргарета стоит у нее за спиной, закусив губу.
– Мне бы только душ принять, – говорит она. – И я сразу двину отсюда…
Кристина так устала от бессонной ночи, что у нее нет сил притворяться гостеприимной. Она лишь пожимает плечами. В Маргаретином голосе слышится мольба:
– Я бы, конечно, поспала несколько часиков… Если это тебя не затруднит. До обеда мне машину никак не починят…
Кристина снова пожимает плечами и открывает дверь. От ее молчания Маргарета теряется еще больше.
– И потом… я могу сделать завтрак, если хочешь. Пока ты примешь душ и приведешь себя в порядок.