Но ведь теперь-то мы знаем, и с каждым днем все яснее, что Ньютон коснулся лишь самой поверхности сущего. Вселенная – не мертвая машина, она – сердце. Живое сердце, оно расширяется и сокращается и растет в бесконечность, покуда не сожмется в непостижимость. И как у любого другого сердца, у него есть свои тайны и своя мистика, свои загадки и приключения, свои перемены и превращения. Лишь одно только неизменно: количество массы и энергии. Сколько этого было изначально, столько и пребудет, разве что в некой новой, иной форме.
Каждая частица даже в таком несовершенном сгустке, как мое тело, такая же вечная, как сама Вселенная. Но уникальность именно данного скопления частиц – в том, что оно сознает собственное существование.
У меня есть сознание. В нем я отделяю себя от других людей, которые могут ходить и разговаривать. И я убеждена, что смысл спрятан именно тут – в сознании. Мне ничего не известно ни о его форме, ни о содержании, – возможно, смысл – это уравнение или стихи, песня или сказка – но я знаю: смысл есть. В каком-нибудь виде он присутствует.
Поэтому я смею утверждать, что в моей жизни не меньше смысла, чем в жизни этой безымянной девчонки, которая нарезает сейчас мой бутерброд на кусочки размером с почтовую марку. И мне достанет гордости заявить, что смысла в моей жизни даже больше. Потому что девчонка всегда пребывает и пребудет там, где есть. И никогда – вовне.
А я могу бывать там, где меня нет. Как электрон, когда он осуществляет свой квантовый скачок. И подобно электрону, я оставляю след. Даже там, где меня не было.
Апрельская ведьма, говорят бенанданты – ты почти как мы, но не нашего племени. Я заставляю своего носителя – чайку или сороку, галку или ворона – расправлять крылья и иронически кланяться. Я знаю. Я почти как они, но не из их числа.
Кое-кто из них мне завидует. У меня больше возможностей, и перемещаться я могу дальше. Но это ведь справедливо. Тело у бенандантов всегда работает исправно, они живут обычной жизнью в обычном мире, и большинство покидает собственную плоть лишь по большим праздникам четырежды в год. Некоторые из них даже не подозревают, кто они такие. Когда сменяются времена года и они просыпаются наутро после ночных своих странствий и Парада Мертвых, то в памяти у них остаются лишь бледные лица да серые тени. Они уговаривают себя, что это им просто приснилось.
Другое дело апрельская ведьма. Она сознает, кто она такая. И, познав свои способности, может видеть сквозь время и витать в пространстве, прятаться в капельках воды или в панцире насекомых так же легко, как вселяться в человека. Но своей собственной жизни у нее нет. Ее тело всегда хрупко, несовершенно и неподвижно.
Нас не так уж много. Честно говоря, второй я вообще ни разу не встречала. Четырежды в год я честно участвую в Параде Мертвых в надежде повстречать себе подобных, но до сих пор этого не случилось. Рыночная площадь Вадстены заполняется всяческими созданиями, но другой апрельской ведьмы я там никогда не видела. Приходится довольствоваться обществом бенандантов, этих трусливых обывателей мира теней.
Впрочем, иногда и от обывателей бывает польза. Благодаря им я теперь стала осторожнее, чем в первые годы. Бенанданты объяснили мне, что если кто-нибудь заговорит с твоим опустевшим телом, пока тебя самого там нет, то ты уже никогда не сможешь в него возвратиться. И станешь одной из тех бесформенных теней, что обретают облик лишь во время Парада Мертвых.
У себя в квартире ничего такого можно было не опасаться, там меня никто не беспокоил, пока я сама не попрошу о помощи. Если казалось, что я сплю, мои помощники просто прикрывали двери спальни, чтобы я спала и дальше. Не то что здесь: тут в любое время дня на тебя может смотреть кто угодно. И, кажется, ничто так не искушает Черстин Первую и ее свиту, как пациент, задремавший днем. С таким пациентом обязательно надо заговорить…
Так что в дневное время приходится стеречь собственное тело и ни во что не вмешиваться, довольствуясь наблюдением на расстоянии. Можно разве что накоротко отлучиться – поймать, скажем, птицу на лету и заставить ее как можно быстрее доставить письмо по нужному адресу. Это так, к примеру.
Но ночь – мое время. Пока у меня есть отдельная палата, ночи в моем полном распоряжении. И ночной персонал. Впрочем, в обращении с этими женщинами тоже требуется определенная осторожность. Я уже поняла, что в начале ночной смены их лучше не трогать – в это время они слишком заняты и ими сложно управлять. Находясь в собственном теле, я их никогда ни о чем не прошу, – пусть только укроют меня и выключат свет, прежде чем я отправлюсь в путь – чайкой или сорокой. Чайки лучше: у них широкие крылья и плавный полет, чего не скажешь о сороках. Кроме того, чайки не такие восприимчивые, они, похоже, никогда не замечают текущего сквозь их разум чужого сознания. А сороки, наоборот, сразу насторожатся и перепугаются, едва почувствуют что-то неведомое, глядящее сквозь их собственные глаза. Почти как люди.
В общем, я не хочу пугать женщин из ночной смены. Поэтому вселяюсь я в них редко и по большей части в самые тихие ночные часы – между двумя и тремя ночи, когда все пациенты спят крепким сном без сновидений, так что сами они могут, усевшись в кофейной комнате, отпустить свои мысли на волю. Я слежу, чтобы никого из них не обделить своей милостью, пусть мое сознание тихо-тихо проплывает сквозь каждую. Несчастливым я шепчу слова утешения, юным рисую цветущие грезы, а встревоженным пою о спокойных водах. И лишь когда все они забудутся на узкой пограничной полосе между сном и явью, я заставляю некоторых из них мне послужить.
Вот так однажды ночью несколько недель назад я заставила Агнету написать письмо меленькими буквами на розовой шелковой бумаге, пронести его по коридору в мою палату и засунуть в мою наволочку. На другую ночь Мари-Луизе досталось написать другое письмо и доставить его туда же. Несколько ночей спустя бледненькой Ильве пришлось искать подшивку желтых рецептурных бланков и проштамповать их забытой у нас в приюте печатью доктора Вульф. Но когда я шептала у нее в голове Биргиттину дразнилку, то девочка от радливости выронила ручку. Мне пришлось расшириться, заполняя всю ее голову, чтобы заставить ее пальцы схватить красную гелевую ручку, и тогда Ильва стала коряво водить ею по бумаге под мою диктовку. Когда наутро пришел Хубертссон, я так вымоталась, что не в силах была ему отвечать. Но на другую ночь я все же смогла сделать так, чтобы черноглазая Туа запихала письма в три использованных конверта, залепила скотчем и написала на них адрес. А вчерашней ночью, когда события уже набирали ход, я в самом начале ночи отправила Лену в ординаторскую, заставила ее тихонько запереть дверь, набрать номер и заявить, будто она звонит из Кризисного центра для женщин в Мутале…
И все это я проделала ради Хубертссона, потому что он уже давно мечтает услышать повесть о моих сестрах.
Но сколько бы он для меня ни значил, я не могу подарить ему то, что он хочет, без того, чего он вовсе не желает. Без повести о той жизни, которая для меня уже подходит к концу.
Повести, начало которой я сама получила в дар от Хубертссона.
– Ты последняя жертва последнего голода, – сказал он как-то.
Пожалуй, такой взгляд оправдан: повесть о каждой из наших жизней – всегда еще и повесть о тех, кто был прежде нас.
Так что история моя начинается за добрых тридцать лет до моего рождения. Ноябрьский день в конце Первой мировой, Норчёпинг, маленькая девочка сидит в закутке у железной плиты и плачет.
– Только не брюкву, мамочка… – сипит она, надсаживая распухшее горло. – Только не брюкву!
Но мать лишь молча нагибается к плите и подкладывает еще полено и потом смотрит, как искрами вспыхивает береста, прежде чем захлопнуть заслонку и дать разгореться огню.
Все в девочкином лице – влажное и покорномолящее: и глаза, и губы, и подбородок. Все в ее матери – сухо и твердо: сжатые губы, стиснутые кулаки, непреклонная спина.