— На что это вы так смотрите? — говорит она.
Я называю точным словом то, на что смотрю, и интересуюсь, почему она такая черная.
Она в ужасе отшатывается от меня. Щеки ее горят огнем.
— Не может быть! — кричит она. — Кто вас научил таким словам?
— Дядя, — честно отвечаю я.
— Вы лжете! Ваш дядя — джентльмен. Я все расскажу миссис Стайлз!
И рассказывает. Я жду, что миссис Стайлз побьет меня. Она же, как и Барбара, отшатывается. Но потом берет кусок мыла и, пока Барбара держит меня, засовывает мыло мне в рот, крепко прижимает, потом возит по языку и губам и приговаривает:
— Будете говорить бесовские слова? Грязные слова, как последняя потаскуха? Как ваша презренная мать? Будете? Будете?
Я падаю, а она стоит и судорожно трет руки о передник. С этой ночи она следит, чтобы Барбара спала в своей собственной постели, держала дверь между нами приоткрытой и гасила лампу.
И слышу, как однажды она говорит:
— Слава богу, она в перчатках. Может, хоть это ее удержит от дальнейших проказ...
Я отмываю рот от мыла, пока на языке не выступает кровь, и плачу, но все равно чувствую привкус лаванды. И думаю: «А что, может, и впрямь губы мои отравлены».
Но вскоре я забываю об этом. Лобок мой становится таким же темным, как у Барбары, и я понимаю, что в дядиных книгах полно обмана: напрасно я им так доверяла. Кровь уже не бросается мне в голову, щеки не горят, руки не дрожат. Книги вызывают теперь во мне не трепет, а лишь холодное презрение. Я стала тем, кем и должна была стать: библиотекарем.
— «Похотливый турок», — скажет, бывало, дядя, отрываясь от своих бумаг. — Где он у нас?
— Здесь, дядюшка, — отвечаю я. Потому что за год я выучила расположение всех книг на полках. Я знала, по какому принципу строится его великий Указатель — его «Универсальная энциклопедия Приапа и Венеры». Потому что он посвятил меня в тайны Приапа и Венеры, как других девочек допускают до иглы и ткацкого станка.
Я знакомлюсь с его друзьями — с теми джентльменами, которые наезжают к нам послушать мою декламацию. Теперь я знаю, что это издатели, библиофилы, аукционисты — энтузиасты своего дела. Они присылают ему книги — каждую неделю все новые — и письма:
«Мистеру Лилли: по поводу Клеланда. Гриве из Парижа уверяет, что у него нет материала по содомии. Продолжать поиски?»
Дядя слушает, как я читаю, глаза его за темными очками закрыты.
— Что вы по этому поводу думаете, Мод? — спрашивает он. — Ладно, не важно. Оставим пока Клеланда в покое, может, к весне отыщется. Так, так. Давайте-ка посмотрим... — Он роется в бумагах. — Итак, «Праздник страсти». У нас еще есть второй том, взятый у Хотри? Вам надо его переписать, Мод...
— Я перепишу, — соглашаюсь я.
Вы думаете, я безвольная. А что я могу ему ответить? Как-то раз, еще в самом начале, я забылась и зевнула. Дядя пристально посмотрел на меня. Оторвал перо от страницы и медленно покрутил за кончик.
— Сдается мне, вам ваши обязанности наскучили, — проговорил он. — Может, вам лучше вернуться в вашу комнату?
Я промолчала.
— Хотите вы этого?
— Может быть, сэр, — сказала я, чуть поколебавшись.
— Может быть. Очень хорошо. Тогда отложите книгу и ступайте. Но, Мод...
Я в этот момент стояла у двери.
— Предупредите миссис Стайлз, чтобы не разжигала у вас огня. Не думаете же вы, что я намерен платить за ваше... хм... безделье?
Я помедлила в дверях, но вышла. Это было опять зимой — можно подумать, тут всегда зима! Я сижу, завернувшись в плащ, пока не наступает время переодеваться к обеду. Но за столом, едва мистер Пей подходит, чтобы положить мне на тарелку еды, дядя останавливает его.
— Никакого мяса, — говорит он, разглаживая свою салфетку, — для маленьких бездельниц. По крайней мере, в этом доме.
И мистер Пей уносит поднос. Чарльз, мальчик при кухне, смотрит на меня жалостливо. Мне хочется его пристукнуть. Вместо этого я должна сидеть, сжимая под столом кулаки, и теребить юбку, слушая, как дядя причмокивает, поглощая куски мяса... пока меня не отпускают восвояси.
На следующий день в восемь ровно я возвращаюсь к своей работе и впредь удерживаюсь от зевков.
Я расту. Несколько месяцев прошло, а я уже и выше, и стройнее. Лицо стало бледнее и красивее. Я выросла из своих юбок, старые перчатки и туфли мне малы. Дядя замечает это и отдает распоряжение миссис Стайлз сшить мне новые платья по образцу старых. Она исполняет его просьбу и усаживает меня за шитье. Думаю, она втайне злорадствует, подбирая мне одежду по его прихоти, а может, она все время думает об умершей дочери и ей даже в голову не приходит, что маленькие девочки должны со временем превратиться в женщин. Так или иначе, но я слишком долго жила в «Терновнике» и даже рада теперь, что не надо ломать раз и навсегда заведенный порядок. Я привыкла к перчаткам и тесным платьям на жесткой кости, и, чуть только распустится шнуровка, я пугаюсь и прошу затянуть потуже. Без панциря я чувствую себя такой же голой и уязвимой, как дядины глаза без защитных очков.
Я часто вижу мучительные сны. Как-то раз у меня случилась лихорадка, и меня пришел осматривать хирург. Он был приятелем моего дяди и слушал, как я читаю. Он ощупывает шею и подбородок, давит на щеки, приподнимает веки.
— Вас посещают, — говорит он, — необычные мысли? Ну, этого следовало ожидать. Вы необычная девушка.
Он гладит меня по руке и прописывает лекарство — по одной капле на чашку воды: успокоительное, говорит он. Барбара приготавливает микстуру, а миссис Стайлз наблюдает за этим.
Потом Барбара покидает нас — выходит замуж, и мне дают другую горничную. Ее зовут Агнес. Она маленькая и юркая, как птичка, — таких приносят в силках. У нее рыжие волосы, кожа в мелких веснушках, как отсыревшая бумага. Ей пятнадцать, и она проста, как дитя. Она верит, что дядя — добрый. Она и меня считает доброй. Я узнаю в ней себя — какой я была когда-то, но никогда уже не буду снова. За это я ее ненавижу. Стоит ей неловко что-нибудь сделать или замешкаться — я ее бью. Она не исправляется, а делает все еще хуже. И я еще сильнее ее бью. Тогда она плачет. Лицо ее, когда она плачет, становится как у меня тогда. Я бью ее тем сильнее, чем больше нахожу в нас сходства.
Так проходит моя жизнь. Вы, пожалуй, подумали, что я так ничего и не знаю о простых вещах и не считаю ее странной. Но я читаю и другие книги, помимо дядиных, и подслушиваю иногда разговоры слуг, вижу, как они переглядываются, и по тому, как они смотрят на меня — все эти горничные и конюхи! — я понимаю, что стала совсем чудной.
Ведь я искушенная, как самые худшие распутники из книжек, но ни разу, с тех пор как перешагнула порог дядиного дома, я не заходила дальше парковой ограды. Я знаю все. И не знаю ничего. Постарайтесь помнить об этом, когда прочтете, что случилось позже. Постарайтесь понять, что я видела и умела делать, а чего не умела и даже не видела никогда. Например, я не умела ездить верхом и танцевать. Не держала в руках денег. Не бывала в театре, не видела ни одного поезда, не знала, как выглядят горы или, скажем, море.
Я никогда не бывала в Лондоне, но мне кажется, я о нем знаю. Я читала о нем в дядиных книгах. Я знаю, что он расположен на реке — на той же самой реке, что за парком, только там она шире. Я люблю бродить у воды и думать об этом. Там есть старая перевернутая полусгнившая лодка, ее дырявое днище живо напоминает мне о моей теперешней участи, но я люблю сидеть на нем и глядеть на прибрежный тростник. Я помню библейское предание о ребенке, которого положили в корзинку, а его нашла царская дочь. Мне тоже хотелось бы найти ребенка. Но не для того, чтобы нянчиться с ним, нет! — а для того, чтобы поменяться с ним местами, и пусть растет в «Терновнике» вместо меня. Я пытаюсь представить себе, как буду жить в Лондоне, и никто меня там не найдет и не затребует обратно!
Увы, я еще слишком молода и могу пофантазировать. Когда я стану старше, мне уже ни к чему ходить к реке, я могу просто стоять у окна и представлять, как она там течет. В комнате своей я могу так стоять часами. А на желтом слое краски, покрывающем окно библиотеки, я как-то раз ногтем процарапала щелочку в виде месяца и с тех пор иногда в нее заглядываю, как любопытная жена в потайную комнату...