И он поворачивает лезвие. Я холодею. Голые руки мои немеют
Он поджимает губы.
— Все мы ждем, — повторяет он, — когда вы научитесь хорошо себя вести. Что-что, а ждать мы умеем. И будем ждать, и ждать, и ждать. За это я и плачу миссис Стайлз и всем моим слугам: я человек ученый, и терпения мне не занимать. Оглянитесь вокруг — сколько я собрал книг! Думаете, нетерпеливому человеку по силам такое? Нет, книги мои идут ко мне долго, и каждую из них нелегко заприметить, а уж тем более добыть! И куда как менее ценный экземпляр по сравнению с вами — я могу ждать неделями!
Он смеется сухим натужным смехом. Упирает кончик ножа мне под подбородок. Потом запрокидывает мне голову и роняет нож. Отходит. Заправляет за уши дужки очков.
— Настоятельно советую вам, миссис Стайлз, высечь ее, — говорит он, — если она опять примется за старое.
Может, дети и вправду как лошади и их можно объездить. Дядя мой возвращается к своей груде бумаг, мы уходим. Я послушно сажусь за шитье. И вовсе не из-за того, что меня грозились высечь. Просто жизнь научила меня, какая страшная вещь — терпение. А терпение безумцев тем более. Я видела, как сумасшедшие делают одну и ту же нескончаемую работу — пересыпают песок из одной худой чашки в другую, пересчитывают стежки на залатанном платье или считают пылинки в луче света, вписывая полученные суммы в невидимые счета. Если бы это были джентльмены, притом богатые, а не женщины, тогда бы их можно было принять за ученых или каких-нибудь начальников... Ну, не знаю. Но, конечно, подобные мысли пришли ко мне много позже, когда маниакальная страсть моего дяди открылась мне в полной мере. А тогда я видела лишь то, что лежало на поверхности. Но понимала, что за всем этим кроется что-то страшное, о чем и сказать нельзя, — и самым естественным выражением этого таинственного была для меня темнота и тишина, заполняющая дядин дом, подобно воде или воску.
Если я буду сопротивляться, оно затянет меня в себя, и я утону.
А этого мне совсем не хочется.
И я прекратила сопротивляться, и вязкий, неторопливый круговорот подхватил меня и понес.
И это, полагаю, был первый день моего обучения. На другой день, в восемь утра, начались мои настоящие уроки. У меня не было гувернантки: дядя сам взялся обучать меня. Мистер Пей поставил для меня письменный стол и табуретку у самого указующего перста на полу библиотеки. Табуретка была для меня высока: ноги болтались и от тяжелых ботинок все время затекали. Но стоило мне шевельнуться — кашлянуть, скажем, или чихнуть, — как дядя подходил и бил меня по пальцам шелковой связкой железных бус. Таким вот странным образом проявлялось его терпение: оно могло лопнуть в любой момент, и хоть он и заявлял о том, что не желает причинять мне боль, бил меня довольно часто.
В библиотеке теплее, чем в моей комнате, — там сильнее топят, чтобы книги не отсырели, к тому же мне больше нравится писать, нежели шить. Он дает мне карандаш с мягким грифелем, который неслышно скользит по бумаге, передо мной настольная лампа с зеленым абажуром, чтобы не утомлять глаз.
От лампы, когда она раскалится, сильно пахнет спекшейся пылью: странный запах — как же он стал мне потом ненавистен! Для меня это запах прощания с детством.
Работа у меня кропотливая, требующая сосредоточенности, и заключается в переписывании текстов из старинных книг. У меня для этого специальный альбом, переплетенный в темную кожу. Альбом довольно тонкий, и, когда я исписываю последнюю страницу, мне приходится все стирать куском гуммиарабика. Это задание я помню почему-то лучше, чем само переписывание: страницы от частого стирания пачкаются и истираются, а дядя мой — натура утонченная, видеть пятно на странице или слышать, как рвется бумага, для него — как нож острый. Говорят, маленькие дети обычно боятся привидений, я же в детстве больше всего боялась увидеть плохо стертые следы давешнего урока.
Это я так называю их — уроки, но меня не учат, как других девочек. Я учусь читать вслух, ясно и четко, петь меня не учили. Меня не учили, как называются цветы или птицы, вместо этого я узнаю, как называется материал, из которого делают переплеты: сафьян, юфть, телячья кожа, шагрень, — и какая бывает бумага: голландская, китайская, рисовая японская, мраморная, веленевая, шелк. Я изучаю, какие бывают чернила, как можно по-разному заточить перо, как пользоваться угольным порошком, какие бывают шрифты и начертания: гротесковый, египетский, цицеро, антиква, изумруд, рубин, жемчуг... Так ведь еще называются драгоценные камни. Только это вранье. Потому что буквы унылые и тусклые, как угли в прогоревшем камине.
Но я легко схватываю. Наступает весна. И я получаю подарки: новые перчатки, мягкие домашние туфли и платье — такое же жесткое, как и предыдущее, но на сей раз из бархата. Мне дозволено теперь ужинать в столовой, я сижу с краю большого дубового стола с серебряными приборами. Дядя мой сидит с другого края. Рядом с его прибором стоит подставка для книг, и он почти не разговаривает, но если я по неловкости случайно уроню вилку или нож мой случайно звякнет о тарелку, дядя мгновенно поднимает голову и уставляет в меня злобный, подернутый слезой глаз.
— Что, руки не держат, Мод, что вы так громыхаете?
Однажды я попыталась оправдаться.
— Нож слишком большой и тяжелый, дядя, — говорю я с вызовом.
И тогда он отбирает его у меня, и мне приходится есть руками. Поскольку дядя любит все мясное, с кровью: запеченное мясо, сердце, телячьи ножки, — перчатки мои из нежной лайки становятся красными, словно в память о том, кем они были прежде. И есть мне уже совсем не хочется. Остается пить вино. Мне подают хрустальный бокал с гравировкой в виде буквы «М». Серебряное кольцо для моей салфетки украшено такой же черненой буквой. Это для того, чтобы я помнила — нет, не о том, как меня зовут, а о том, как звали мою мать: ее звали Марианна.
Ее похоронили в отдаленном углу обширного парка, там среди множества белых плит есть и ее одинокая — серая — плита. Меня отвели раз посмотреть на плиту и показали, как ухаживать за могилой.
— Хоть за это скажите спасибо, — говорит миссис Стайлз, глядя, как я подрезаю кладбищенскую траву. Она стоит поодаль, сложив руки на груди. — А кто присмотрит за моей-то могилкой? Меня и забудут все.
Муж ее умер. Сын в дальнем плавании, он моряк. Она собрала все вьющиеся локоны своей умершей дочери и выложила из них узоры. Она причесывает меня так, словно на голове у меня шипы и, того и гляди, уколют. Чего мне, кстати сказать, очень бы хотелось. Думаю, временами ей жаль, что она не может меня выпороть. Она может только больно щипать меня до синяков. Моя сговорчивость злит ее еще больше, чем упорство, я замечаю это и становлюсь сама кротость — я знаю, что она скорбит об умершей дочери, и специально поддразниваю ее, чтобы ей было больнее. И она не может удержаться и щиплет меня, но не больно — или начинает браниться, что меня даже радует: удалось-таки разбередить рану! Иногда я вожу ее к надгробиям и начинаю — притворно — тяжко вздыхать над материнской могилой. Со временем — такая я коварная! — я узнаю, как звали ее покойную дочь, и когда кошка, живущая при кухне, окотилась, беру себе одного котеночка и называю тем же именем. Как же громко я начинаю кричать, если знаю, что миссис Стайлз где-то поблизости: «Полли! Полли! Иди сюда, деточка! Ой, какая ты миленькая! Какая черненькая! Какая пушистенькая! Иди ко мне, поцелуй мамочку».
Теперь вы видите, что сделали из меня обстоятельства?
Миссис Стайлз от этих моих слов передергивает. Наконец, не в силах этого вынести, она зовет Барбару:
— Возьмите это грязное животное, и пусть Уильям Инкер его утопит!
А я убегаю и забиваюсь в темный угол. Я думаю об утраченном доме, о санитарках, которые любили меня, и слезы сами подступают к глазам.
— Барбара, прошу вас! — кричу я. — Правда ведь, вы не сделаете этого! Правда ведь, не сделаете?!
Барбара говорит: ни за что. Миссис Стайлз прогоняет ее с глаз долой.