По мне, так пусть бы с ней и возился до конца своих дней. Я давилась креозотом. Боялась пиявок. А раз он пока оставил меня в покое, я уж лучше посижу, подумаю, как отсюда выбраться. Потому что ни о чем другом я думать не могла. Пришел июнь. Сюда я попала где-то в мае. И все это время меня не оставляла надежда найти выход: я изучала расположение комнат, внимательно осматривала окна и двери, надеясь найти такие, которые плохо запираются, и каждый раз, когда сестра Бекон доставала из кармана связку ключей, я смотрела и примечала, какой ключ от какой двери. И заметила, что все двери спален, а также коридорные можно открыть всего одним ключом. Вот бы выкрасть его — тогда можно бежать. Но ключи висели на толстой цепи, и сестры все время держали их при себе, ну а сестра Бекон — ее предупредили, что за мной нужен глаз да глаз, — стерегла свои ключи пуще всех. Только Бетти могла она доверить связку, когда требовалось достать что-нибудь из шкафа, а потом сразу же отбирала и прятала в карман.
Меня же при этом душила злость и обида. Ну почему, почему я, именно я, должна прозябать тут в полной безвестности, в то время как весь родной и знакомый мне мир отделен от меня одним-единственным ключом — и ладно бы хитрым каким, так нет, самым обыкновенным, с четырьмя выемками на бородке: будь у меня под рукой болванка и напильник, я бы в два счета такой подделала. Я думала об этом по сто раз на дню. И когда умывалась, и когда сидела за общим столом на обеде, и когда шла по дорожкам сада или томилась в гостиной, под немолчное бормотанье и всхлипы безумных узниц. Думала, лежа в постели, щурясь от света ночной лампы, бьющего прямо в лицо. Если бы это были не мысли, а молотки и отмычки, я бы уже тысячу раз освободилась. Но мысли мои были скорее как ядовитое зелье. И так его много скопилось во мне, что мне стало дурно.
И это не та дурнота, не та внезапная паника, от которой бросало в пот, — так было лишь в самые первые дни. Теперь дурнота подступала исподволь и была как медленная пытка, мучившая неотступно, и я с ней в конце концов свыклась, как свыклась со всем, что окружало меня в этом доме: с блеклым цветом стен, с запахами из столовой, с женскими слезами и воплями, — и в последнее время я ее даже как-то не ощущала. Я по-прежнему сообщала всем, кто готов был слушать, что я в здравом уме, что я попала сюда по ошибке, что я не Мод Риверс и что меня нужно немедленно выпустить. Но я так часто повторяла эти слова, что они обесценились — затерлись, как монетки, слишком долго бывшие в обращении. И вот в один прекрасный день, прогуливаясь с одной дамой по саду, я снова завела об этом речь, и спутница моя посмотрела на меня с жалостью.
— Я тоже когда-то так думала, — сказала она с ласковой улыбкой. — Но, видите ли, раз вы находитесь здесь, то, боюсь, скорее всего, вы безумны. Все мы здесь со странностями, если приглядеться. Посмотрите вокруг — посмотрите на себя...
И улыбнулась — но, как и прежде, улыбка ее получилась какая-то жалостливая и робкая, потом зашагала по тропинке дальше. Я же остановилась. Действительно, я почему-то давно уже не задумывалась о том, как выгляжу в глазах окружающих. В заведении доктора Кристи не было зеркал: он опасался, что их разобьют, и, кажется, в последний раз я смотрелась в зеркало у миссис Крем — неужели у миссис Крем? — когда Мод заставила меня надеть это ее синее шелковое платье — синее? или все-таки серое? — и подала мне зеркальце с ручкой. Я закрыла лицо руками. Платье было голубое, теперь я уверена. Ну да, я же была в нем, когда меня привезли в сумасшедший дом! Потом его у меня забрали — и сумку, принадлежавшую матери Мод, тоже, вместе со всем, что в ней было: а были там гребешки, щетки, белье, красные прюнелевые туфельки, — больше я ничего этого не видела. И вот что дали взамен — я глянула на себя, на клетчатое платье и резиновые башмаки. Я уже стала к этим вещам привыкать. Но теперь вдруг будто впервые увидела — и подумала: надо бы получше рассмотреть. Сестра, которой поручено было приглядывать за нами, сидела на скамейке, закрыв глаза, и грелась на солнышке, а слева от нее было окно гостиной, выходившее в сад. В черных стеклах, как в зеркале, отражался длинный хоровод гуляющих по дорожкам дам. Одна из них остановилась и поднесла руку к лицу. Я моргнула — и она моргнула. Это была я.
Я подошла к ней ближе и, вглядевшись попристальней, ужаснулась.
Как и сказала дама, вид у меня был как у безумной. Волосы, когда-то крепко прошитые, со временем отросли, выбились из-под ниток и торчали теперь в разные стороны дикими пучками. Лицо бледное, но все в синяках и ссадинах. Веки припухли — должно быть, от бессонницы — и покраснели. Лицо заострилось, шея стала тонкая, как палка. Линялое платье висело на мне мешком. Из-под воротника торчали грязно-белые пальцы старой перчатки Мод, я ее все носила за пазухой. Тонкая лайка, даже со стороны видно, вся обкусана.
Я смотрела на свое отражение. Смотрела и вспоминала, как когда-то, когда я была еще девочкой, миссис Саксби мыла, расчесывала и натирала мне волосы, и они блестели. И как она грела постель, прежде чем меня уложить: не дай бог простужусь. И как откладывала для меня, нарезая мясо, самые лакомые кусочки, и как ухаживала за мной, когда у меня резались зубы, и как оглаживала меня по рукам и ногам, чтобы убедиться, не кривится ли где. Как же привольно мне тогда жилось! А потом я отправилась в «Терновник» — чтобы заполучить наследство и поделиться с ней. Но наследство уплыло у меня из рук. Мод Лилли выкрала его у меня, а мне всучила то, что было уготовано ей. Это она должна здесь сидеть. Она посадила меня на свое место, а сама упорхнула, и теперь, в какое зеркало ни глянет — в модной лавке ли, в театре ли, в бальном ли зале, — везде она видит себя такой, какой мне не быть: красивой, веселой, довольной и — свободной.
Ярость вскипела во мне, я поймала в зеркале свой взгляд и сама себя испугалась. Так я стояла, не помня себя, пока дежурная сестра не пробудилась. Она подошла ко мне.
— Так-так, милочка. Любуемся на себя, значит, — сказала она, зевая. — Лучше бы, право, на башмаки свои посмотрели. Стоит того.
И подтолкнула меня к веренице гуляющих. Я влилась в их поток и смотрела теперь лишь на подол своего платья, на свои ботинки да на ботинки впереди идущей дамы и больше не поднимала головы — чтобы не видеть своего отражения в черном стекле гостиной, не видеть больше своих безумных глаз.
Это случилось, вероятно, в конце июня. А может, и раньше. О времени трудно было судить. Сколько точно дней прошло, не помню — время отсчитывалось неделями, потому что иногда по утрам нас не держали до завтрака в постели, а собирали в гостиной, где надо было стоять и слушать, как доктор Кристи читает молитвы, и по одному этому мы могли судить, что день воскресный. Может, стоило отмечать зарубками, как делают заключенные, сколько прошло воскресений, но, конечно же, я долгое время этого не делала — не видела смысла, потому что каждый раз мне казалось, что уж на этой-то неделе я точно убегу. Потом все смешалось в моей голове. То мне казалось, что в неделе по два-три воскресных дня. А в другой раз — что ни одного. Точно мы знали только одно: что весна сменилась летом, потому что дни стали длиннее, солнце палило вовсю, и в помещении стало жарко, как в печке.
Больше всего мне запомнилась духота и жара. Одуряющая жара. Воздух в спальнях вдруг стал горячий и густой. Кажется, две дамы и вправду умерли, надышавшись этим воздухом, хотя, конечно, врачи, доктор Грейвз и доктор Кристи, назвали причиной смерти апоплексический удар. Я слышала, как сестры об этом шептались. С каждым днем они становились все нетерпимей, все злей. Жаловались на жару, на головную боль, на то, что обливаются потом. Жаловались на одежду.
— И чего ради сижу я тут с вами, вся в шерстяном,— говорила какая-нибудь из них, — а пошла бы в Тенбриджскую лечебницу — ходила бы сейчас в поплине! У них все сестры в поплине!
Но на самом деле, и все это прекрасно понимали, ни в какую другую лечебницу наших сестер не взяли бы, да и сами бы они не пошли. Так что все это говорилось не всерьез. Они постоянно жаловались, какие беспокойные и хитрющие у них дамы, демонстрировали синяки; но вы же понимаете, какая может быть у опоенных и затравленных дам хитрость — опасность представляли сами сестры, когда им хотелось развлечься. Работа у них не сказать чтобы тяжелая: в семь вечера они загоняли нас в постель, давали нам лекарство — скорее всего, снотворное, — а сами до полуночи читали газеты или книжки, пили какао, вышивали, насвистывали, громко переговаривались, высунув голову в коридор, или, если очень надо было, ходили друг к другу в гости, заперев подопечных на ключ.