Отвечаю построчно. Выкинь из головы мысль, что ты можешь получить сведения о России по слухам. Нет, нет и нет. Ты получишь совершенный вздор. Одна неделя дома покажет тебе все лучше и вернее, чем пять лет в чужих краях. У нас чудеса со всяким днем воочию совершаются, и ловить их может только зоркий глаз на месте. И кого ты слушаешь? Богатых, праздных, полуфранцузских-полунемецких магнатов! Опять попались они под перо!
Теперь следует важнейшая часть твоего письма. Между нами произошло великое недоразумение. Протекло много лет, много чувствований через сердце, много мыслей пронеслось через голову у меня, но то я помню, что стал я спрашивать у тебя статьи, в 1842 году, вследствие твоего предшествовавшего вызова, как мне казалось, вследствие собственных твоих прежде сказанных слов, в которых послышалось мне твое намерение дать мне статью. Я думал, что я только напоминаю тебе. Помню живо теперь еще слова твои: «Надо, чтоб это было тяжелое, чтоб об этом говорили». Ты говорил, вижу я теперь, о своем труде, а мне, приготовленному и думавшему, послышалось или подумалось, что ты говорил о статье, которую хотел приготовить для журнала. Когда прошло несколько времени после этих слов, когда должна была выйти книжка или другое какое понудительное обстоятельство, я, уполномоченный твоими словами, и начал напоминать тебе. Не могу теперь привести на память все подробности, но почти совершенно уверен, что это было так. Я очень помню, что я не хотел спрашивать у тебя статьи и спросил, когда ты сам вызвался, как мне казалось. Не хотел же я спрашивать, признаюсь, скрепя сердце, делая себе насилие, сетуя и обвиняя тебя внутренно, что ты не хочешь помочь мне, когда я делаю последнее усилие (перед приступом к большому своему труду – писать историю), чтоб устроить дела и судьбу своего семейства. Мне все казалось, что ты причудничаешь, хотя бессознательно, что мечтаешь поразить всех, в упоении гордости и тому под., между тем как Рафаэли и Корреджии (припоминаю тогдашнее сравнение) могли отрываться от своих мадонн и оказывать в антрактах мелкие услуги своим друзьям.
«Ты живешь у меня, и между тем…» Это я мог сказать, только без попреку, и стыдно тебе, что ты мог слышать попрек в словах совершенно простых и, прибавлю, совершенно верных. (Я могу сказать их и теперь.) Все говорят: «Он живет у него, связан с ним, называет своим другом, а между тем не принимает никакого участия в его труде, значит, что не одобряет его или просто надувает его». Так точно и было. Так точно и передача тобою продажи «Мертвых душ» Шевыреву, когда только что заведена была контора «Москвитянина», служила врагам моим доказательством, что ты не имеешь доверенности ко мне! Это были горькие для меня минуты, скажет тебе на том свете и моя Лиза. Шесть лет я делил с тобою последние свои крохи, не думая, не зная о возвращении (потому что ты в 1839 г. в Мариенбаде уверял меня, что «Мертвые души» при жизни не будешь печатать[940]), и вдруг, начав печатать, ты отшатнулся от меня, обратился за деньгами для напечатания к другим, давшим муку взаем, когда рожь услышали они в закроме, и проч. и проч., и я увидел себя поруганным, отстраненным (теперь ты объясняешь причину). За что? «За любовь мою», – стонал я внутри. Сколько я любил тебя – я помню, как я писал к тебе о смерти Пушкина (не люблю уж я ни литературы, ни отечества, ни тебя так, как я любил тогда)! Множество было и других обстоятельств. Дьявол умеет собирать их ко времени. При свидании ведь будет об чем поговорить нам. Потому-то я перекрестился, затворяя за тобою дверь, и уже чрез год, кажется, или более мог писать к тебе. А ты сам меня в это время ненавидел! О, люди! Жалкие мы создания! Эта неясность, эта невозможность знать друг друга, эта беспрерывная обманность, даже при всей чистоте намерений, благородстве и проч., служат для моего ума доказательствами, что непременно должно же быть время, место, когда все объяснится!
Опять зароилась в голове куча. Только, Христа ради, не думай, чтоб были здесь упреки. Я пишу совершенно спокойно и желаю только объяснения для себя, как и для тебя. Ты пишешь, что два года мучился желанием оправдаться передо мною, и вдруг меня же обругал, обвинил перед отечеством, перед друзьями, перед врагами, перед царем, даже перед потомством – сказал, что в 30 лет я ничего не сделал, не подвигнул ни одного юношу на добро, и по поводу рассуждения обо мне заключил, что со словом надо обращаться честно! то есть не так, как я. Следовательно, я обращался нечестно! Ну вот как дьявол путает твои слова или мои понятия.
Перечел окончание твоего письма. Ну – поцелуемся! Ничего не было, не поминать больше! Пусть моя (наша Лиза) будет свидетельницею с высоты своего жилища. Там ли она, друг мой! Я плачу… Есть во мне много пороков, верно, видимых и невидимых, но бог свидетель, было и есть еще во мне много любви, я любил горячо и желаю добра людям. Я вспомнил еще случай: кажется, перед твоим отъездом я был у тебя однажды наверху, говорил, помнится, об университете, был тронут и плакал, а ты уже тогда презирал меня! Это казалось тебе лицемерием? Припоминаю еще слова. Нет, что-нибудь не так! Ты путаешься! Двенадцать лет ты меня знал, двенадцать лет не видал ничего, кроме добра, и вдруг одно слово или, лучше, смысл, который ты сам дал слову, выводит тебя из границ, производит презрение, ненависть! Одно слово, – а меня ты назвал в надписи Фомою Неверным[941]. Меня не понимают, ругают. Не видал я, или почти не видал, участия. Это, видно, мой крест! Лишился и единственного друга! Обнимаю тебя.
Твой М. Погодин.
О второй части письма твоего писать теперь не могу. До следующего раза. О<тец> Макарий скончался, и прекрасной кончиной.
Погодин М. П. – Гоголю, 5 ноября 1847
5 ноября 1847 г. Москва [942]
5/17 ноября 1847. Москва.
От Шафарика я получил известие, что от тебя не было к нему ничего. А я надеялся по твоему обещанию. Вот почему не люблю я твоих замечательных магнатов! От слова до дела далеко. Они хороши – поговорить вечером в теплой комнате, а предоставь им сделать что-нибудь, тогда и увидишь. И об чем дело? О какой-нибудь тысяче рублей для сугубо доброго дела, человеку достойному, известному! Каждый из них мог бы дать впятеро, а пятерым так пришлось бы по 200 р. асс. Стыдно и писать.
–
Мы все здоровы. Холера проходит[943]. Действовала слабо и только на неосторожных. Для характеристики Москвы: Иверскую[944] брали в 17 000 мест, и надо было записываться за две недели. С утра до вечера разъезжала она по городу, а петерб<ургские> журналы говорят, что Россия изжила свою религ<иозную> жизнь. Слава богу – нет.
–
Посылаю тебе несколько моих последних отрывков. Желаю знать мнение о «Святославе»[945].
–
Хомяков проехал чрез Москву, не видавшись ни с кем.
–
Аксаковых ты сильно огорчил[946]. Если они виноваты, то идолопоклонством пред тобою. И не тебе за то наказывать. Мои отношения к ним также изменились внутренно, потому что у них стало два семейства в одном: старое и молодое, которого крайностей я не разделяю, а старики наоборот.
–
Чем дальше живешь, тем более убеждаешься, что, что… но об этом или много, или ничего.
–
Мои обстоятельства плохи. Прощай!
Твой М. Погодин.