Вы пишете и спрашиваете, когда я буду к вам. Это задача для меня самого, которую, признаюсь, я не принимался даже еще разрешать. Притом же вы подали совет моему двоюродному брату[676] такой, который и мне может пригодиться. Прощайте, будьте здоровы. Не оставьте совершенно без внимания поданный мною вам совет насчет здоровья вашего – я имею хорошее предчувствие – и не сердитесь за глупость письма моего. Право, если бы вы знали положение души моей. О! вы бы извинили меня. Прощайте. Напишите скорее ваш ответ и адресуйте его в Мариенбад, poste restante.
Гоголь – Балабиной М. П., 24 августа (5 сентября) 1839
24 августа (5 сентября) 1839 г. Вена [677]
Вена. Сентябр. 5.
Нет, больше не буду говорить ни слова о немцах. Боюсь, право, боюсь. Может быть, вы в эти три года, как я не имел удовольствия вас видеть, переменились совершенно. Ведь как бы то ни было, вам теперь 18 лет. Я ничего не знаю, что могло случиться с вами в это время. Может быть, вы сделались теперь высокого росту, у вас явилась страшная сила в руках. Я же человек щедушный, худенький и после разных минеральных вод сделался очень похожим на мумию или на старого немецкого профессора с спущенным чулком на ножке, высохшей, как зубочистка. Долго ли в таком случае до греха. Вы мне дадите кулака – и я пропал. Вы в себе точно имеете много страшного. Я помню, когда еще вам было 14 и 15 лет, у <вас> любимою поговоркою было: «Я вас выброшу за окно». И потому, следуя правилам благоразумия, лучше поберечься и ни слова не говорить о немцах. Но знаете ли что? В сторону пустяки и шутки. Когда я прочел ваше письмо и свернул его, я поникнул головою, и сердцем моим овладело меланхолическое чувство. Я вспомнил мои прежние, мои прекрасные года, мою юность, мою невозвратимую юность, и, мне стыдно признаться, я чуть не заплакал. Это было время свежести <нрзб.> молодых сил и порыва чистого, как звук, произведенный верным смычком. Это были лета поэзии, в это время я любил немцев, не зная их, или, может быть, я смешивал немецкую ученость, немецкую философию и литературу с немцами. Как бы то ни было, но немецкая поэзия далеко уносила меня тогда вдаль, и мне нравилось тогда ее совершенное отдаление от жизни и существенности. И я гораздо презрительней глядел тогда на все обыкновенное и повседневное. Доныне я люблю тех немцев, которых создало тогда воображение мое. Но оставим это. Я не люблю, мне тяжело будить ржавеющие струны во глубине моего сердца. Скажу вам только, что тяжело очутиться стариком в лета еще принадлежащие юности. Ужасно найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессил<ие> восторга. Соберите в кучу всех несчастливцев, выберите между ними несчастнее всех, и этот несчастливец будет счастливцем в сравнении с тем, кому обрекла судьба подобное состояние. Из вашего письма (которое расшевелило во мне кое-что старого, за что вас благодарю) видно, что вы приняли то, что я сказал, в частности, о юге и севере, за решительное положение, что поэзия только на юге. Нет, на севере, может быть, еще более и чаще загоралась она. И для того, чьи силы молоды и душа чувствует свежесть, для того север – разгул. Но вы простите прежние слова тому несчастному, чья душа, лишившись всего, что возвышает ее (ужасная утрата!), сохранила одну только печальную способность чувствовать это свое состояние. И вообразите теперь этого несчастливца, скитающегося под северным небом в виду деятельности и всего, что тревожит душу и влечет ее на то, чтобы творить. Можете ли вы понять те ужасные упреки, те терзания адские, невыносимые, которые он слышит в себе. Теперь, вообразите, над этим человеком, не знаю почему, сжалилось великое милосердие бога и бросило его (за что – право, не понимаю, ничего достойного не делал он), бросило в страну, в рай, где не мучат его невыносимые душевные упреки, где душу его обняло спокойствие, чистое, как то небо, которое теперь окружает и о котором ему снились сны на севере во время поэтических грез, где в замену того бурного, силящегося ежеминутно вырываться из груди фонтана поэзии, который он носил в себе на севере и который иссох, он увидел поэзию не в себе, а вокруг себя <нрзб.>, в небесах, солнце, в прозрачном воздухе и во всем тихую, несущую забвение мукам. Теперь мне нет ничего в свете выше природы. Передо мной исчезли люди, города, нации, отношения и все, что <ло>мает людей, волнует и томит. Ее одну я вижу и живу ей. Вот почему я пристрастен к ней: она мое последнее богатство. Кто испытал глубокие душевные утраты, тот поймет меня. Вы не тогда увидели Италию, когда нужно. Не во время юности и свежести сил ее нужно увидеть, нет! Но тогда, когда много, много отнимет у вас неумолимая судьба. Но письмо мое приняло слишком сурьезную физиогномию. Прочитавши, изорвите его в куски, я об этом вас прошу. Этого никто не должен читать, да оно, впрочем, никому не нужно. Я не знаю сам, почему я написал это, но ваше письмо возбудило… – Я знаю вас в этом отношении (не примите опять слова: я знаю вас в обширном значении, так, как вы приняли в вашем письме). Я никогда не буду так самонадеян и хвастлив, чтобы сказать: я знаю вас. Нужно быть слишком глубокому испытателю души и сердца и всех его движений, чтобы знать человека. Но и тот не скажет: я знаю его совершенно. Я могу знать две-три прекрасные стороны вашего сердца, а тысячи других, из которых многие тайны для вас самих, могут мне быть неизвестны. Но мое маранье, я думаю, вам надоело, я же так скверно пишу. Пора кончить. Будьте так добры и отправьте это письмо в институт моим сестрам[678]. Вы написали в конце вашего письма, не знаю почему: до свидания. Может быть, в самом деле мне придется побывать в Петербурге (тягостная даже мысль), во всяком случае, я пробуду не более недели там[679]. О, тяжелая обязанность. И хотя меня утешает то, что я увижу вас и четырех-пяти близких моему сердцу. Но… бог видит, какую я великую жертву приношу. Прощайте. Будьте здоровы. Не забывайте вашего истинного друга. Душевный поклон мой вашей маменьке и всем вашим родным.
Н. Гоголь.
Балабина М. П. – Гоголю, 15 октября 1841
15 октября 1841 г. Петербург [680]
Петербург. 15 октября. 1841.
Я не знаю, о чем мы можем вместе разговаривать: говорить о пустяках – глупо; говорить о литературе, о картинке Бруни[681] – скучно для меня; говорить о том, что делается в душе моей – с вами не могу. Она носит в себе такие чувства, которые, если я б попробовала растолковать их вам, приехали к вам под формою дыма, то есть вы нашли бы слова мои совершенно пусты, потому что эти чувства так тонки, что не могут быть написаны. Потом, я очень редко нахожусь в таком положением, в котором могу я писать: я стала большой эгоисткой, только о себе и думаю; да как же не обращать на себя внимание, когда жители сердца такой ужасный шум производят! Мне очень приятно получать письмы от других – это удаляет на несколько минут мою мысль от собственных моих занятий; но писать сама очень трудно; надеюсь, что это не всегда будет продолжаться и что день придет, в котором я опять начну болтать с вами и даже шутить о том и о сем; я жду этого дня с нетерпением; я философ в голове, а в сердце нет. Но до сих пор он еще не настал. К счастью, я не без надежды; увидим, ежели когда и как эта надежда исполнится. До того времени я ни к чему не буду годиться; особенно сегодня я ни к чему не гожусь и от скуки начала к вам писать. Это по крайней мере не слишком учтиво, но вы не бросите меня за это за окошку! Когда мне будет веселее, я хочу писать вам, да, право, я не могу понять, отчего я не весела сегодня; я должна бы быть сегодня гораздо веселее, нежели все прошедшие дни! Когда я об этом думаю, я делаюсь веселой! Николай Васильевич! Вот я в друг сделалась весела! и от радости забыла, как пишут слово «вдруг». Я вам скажу, что нервы так расстроились у меня, что перехожу от самой сильной печали до бешеной радости. Это, я думаю, еще более ослабляет те же самые нервы. И так нервы мои делают зло моей душе, потом душа делает зло моим нервам, и я часто почти сумасшедшая, – вот что! берегитесь! Когда вы мне будете отвечать, то ни слова не говорите о том, что мое письмо вам понесло, – слышите? и не забывайте, бога ради! Здесь и без ваших замечаний иногда темно и грустно в сердцах, а если вы приходили бы с вашими охами и ахами, то сделалась бы беда! Итак, молчите: это один способ, с которым вы можете надеяться получать мои глупые письмы! Вы спрашивали меня о моих занятиях: я довольно мало пишу по тому же резону, по которому и письмы писать не хочу и не могу. Я много читаю. Вы знаете, что я выучилась по-немецки, и это мне доставляет большие наслаждения. Я нахожу, что французская литература и даже все другие представляют нам дела человеческие, а немецкая представляет нам каждые, почти незаметные, но очень замечательные чувства души; в других литературах мы знаем только те мысли и те движения души, которые имеют причины в наружных действиях, а в немецкой мы видим те мысли и те движения сердца, которые родятся и умирают в нем, не <у>знаны никем. Когда мы чувствуем такие вещи, которых мы не можем говорить другим, то мы можем открыть книгу немецкую, и часто мы чувствуем, что автор нас понимает, и это есть огромное удовольствие, потому что тяжело нести одному тяжелые горы, которые подымаются вовнутри сердца. Я очень обязана немецким книгам, потому что они, по крайней мере на несколько минут, позволяют мне иногда забывать много разных не слишком приятных вещей. Мне кажется, что я совершенно позабыла писать по-русски. Какой стыд! Не думайте, однако ж, что я не буду больше к вам писать: вы теперь в Москве, а в Москву писать глупое и короткое письмо гораздо легче, нежели писать такое же письмо в Рим, – не так совестно, и зато, когда у меня будет ясная минута, я намерена еще вам писать, но только ежели вы будете мне отвечать (я опять вам вспоминаю, что здесь все так любят ваши письма, что их вслух читают!). Какие мы, правда, странные или, лучше, какие мы обыкновенные люди! Мы все очень хорошо знаем, что все, что с нами случается, делается для нашего добра; однако ж мы таем от желания быть счастливее! Нет, я наверное теперь знаю, что я забыла, как по-русски писать!