Потом розовощекий курносый парень, тот самый, который так сурово напоминал о моих обязанностях, стал дразнить пожилого матроса с добродушным и некрасивым лицом какими-то девушками с посол-завода, которые поголовно в него влюблены. Пожилой матрос беззлобно отшучивался и, кажется, был даже доволен этой полемикой.
— Не верьте Балбуцкому, — крикнул повар, высунувшись в окошечко, — он по злобе: Свистунов у него невесту отбил.
Сказал, загрохотал кастрюлями и исчез. Это, видимо, был намек на известную всем историю, потому что все рассмеялись, я только подивился, — такой это был громкий, здоровый, веселый смех. Затем поговорили о том, какие кинокартины взял с собой Донейко (оказывается, он был председателем судкома), и я впервые узнал, что во время рейса в столовой устраиваются киносеансы. Потом обсудили поведение капитана и решили, что «старик» держится ничего и, видимо, капитан будет хороший.
Я слушал все эти разговоры и старался быть как можно менее заметным. Хоть я теперь и видел, что мои товарищи только на вахте такие нервные и нетерпеливые, а в свободное время, наоборот, очень веселые и добродушные люди, всё-таки страх быть окончательно посрамленным не покидал меня. Поэтому я даже вздрогнул от испуга, когда курносый Балбуцкий, обсасывая баранью кость, подмигнул мне и сказал:
— Ну как, Слюсарев, будешь матросом или пойдешь на берег работать?
Сразу же я сделался темой общего разговора. Никогда я не думал, что над одним человеком можно столько смеяться. Обо мне говорили, как будто меня здесь не было. Вспоминали, как я побежал за бобенцами, — оказывается, вовсе не в ту сторону, где они находятся, — какой у меня был вид, когда я держал лопарь, и другие подробности моей работы. Повар и тут не отстал от других. Высунув голову, он рассказал, как я собирался намотать конец на ручку двери. Оказывается, он в это время смотрел в иллюминатор из камбуза. Это вызвало такую бурю смеха, что мне стало совсем нехорошо. Я сидел красный, робко улыбался, и вид у меня был, вероятно, жалкий. Свистунов, пожилой матрос с добродушным и некрасивым лицом, посмотрел на меня и, видимо, угадал мое состояние.
— Да ты не кисни, — сказал он. — Ты не смотри, что мы смеемся. Посмеяться всегда полезно. А так-то говоря, ты ничего для первого раза. Моряк получится.
К моему удивлению, эти слова были единодушно всеми поддержаны.
— Выйдет моряк, — говорил Донейко, с аппетитом доедая компот, — не горюй. Все такими были.
— Конечно, — рассуждал Свистунов, — наших слов он не знает. Ему что лопарь, что бобенцы, что рыбодел — всё равно. А научится — и будет справляться. — Он говорил неторопливо, как будто разговаривал со мной наедине. И самый тон его успокаивал и утешал меня.
— Ничего, ничего, — говорили вокруг, — вырастет — моряком будет.
Вдруг Балбуцкий снова расхохотался.
— Ой, не, могу, — надрывался он, — конец от него, а он за концом, как кошка за мышью.
И, все начали снова смеяться, и даже Свистунов, в котором я уже видел поклонника моих морских талантов, весь трясся от хохота. Он прислонился к стене, потому что ему трудно было стоять на ногах. Смеялся он очень заразительно, и я вдруг сам понял, что действительно это очень смешно, и стал смеяться вместе с Балбуцким, Донейко и Ерофеевым. Все вспоминали, что я сказал, и что сделал, и как побежал, и снова смеялись. С хохотом мы вышли на залитую солнцем палубу. Море мягко качало белых чаек, и ослепительно белый мимо шел берег. Мы так громко смеялись, что было далеко слышно, и я снова подумал, как на море весело и громко смеются.
На палубе работала третья вахта. Лебедка то начинала греметь, то затихала. Ваеры обегали теперь всю палубу. Они заворачивали у больших роликов, и один из них шел вдоль фальшборта к корме, где на большой железной дуге висела доска. Палуба у левого борта была разгорожена на клетки, и мы, громко стуча сапогами, прыгали через загородки. В окне рулевой рубки торчало незнакомое мне полное красное лицо. Это был второй штурман Бабин. Этот рейс он шел старшим, так как Студенцов заменял капитана. Ребята из третьей вахты носились по палубе, что-то тащили, что-то устанавливали, перекликались и переругивались, мы же, свободная вахта, весело переговариваясь, расположились у левого борта, где было свободно и мы не мешали работе. Кто расселся прямо на палубе, кто сидел на борту над ровной голубой водой. Всё те же скалы, белые, с кое-где проступающей мелкой рябью кустарника, шли мимо нас. Воздух, холодный и свежий, был тих и спокоен. Глядя на берег, я думал о том, что это и есть конец света. Вот так обрывается у холодного моря земля. Где-то позади поля, деревни и города, а сюда доползли только каменные щупальцы материка и здесь застыли, не в силах двинуться дальше. Гордое чувство наполняло меня. Мне казалось, что я стою один на ещё не исследованной земле и смотрю, узнаю, исследую. А человечество спрашивает: «Ну как, Слюсарев, ничего? Можно жить?» — «Ничего, — отвечаю я, — живите. А я дальше пойду, к неизведанным землям». Но тут у меня защемило сердце, потому что я вспомнил узел волос на затылке и рот девушки, сдерживавшей улыбку. Незаметно я отошел от товарищей и поднялся по трапу на ростры. Здесь я уселся на свернутый канат. Внизу подо мной товарищи из моей вахты болтали, шутили и смеялись, здесь, наверху, я был один. На фоне ясного голубого неба я видел шлюпку, затянутую брезентом, высокую трубу, мачту, флагшток. Иногда из рулевой рубки доносился звон машинного телеграфа, тихо поскрипывали цепи, соединявшие руль со штурвалом, начинала греметь лебедка, и снова было тихо, только внизу разговаривали и смеялись матросы. Потом, я услышал, заиграли на гитаре. Кто-то перебирал струны. «Давай, давай, салогрей», — сказал Донейко, и гитара стала играть незнакомый мне грустный мотив. Чайка, пролетев надо мной, закричала резким, скрипучим голосом и улетела в открытое море. Внизу матросы под аккомпанемент гитары запели песню. Я сидел на свертке каната и думал, где я её теперь встречу эту девушку, охотницу и следопыта. И грустно мне было, что так мы расстались, и радостно оттого, что совсем ясно я видел будущие свои плавания, штормы, туманы, подводные скалы. В песне, которую пели матросы, рассказывалось о девушке-пассажирке, о молчаливом капитане, полюбившем её, и о том, как утром она сошла в порту, а капитан остался один. Песня, если говорить правду, была глупая, пошлая песня, но так хорошо звучала она над морем, так грустно выводили матросы мелодию, что я сразу представил себе, как Лиза сходит в порту, а я стою на мостике, курю трубку, смотрю на звезды, а внизу размеренно дышит море.
Я долго сидел задумавшись, как вдруг над самым моим ухом загудел гудок, да так громко, что я чуть не свалился со своего каната. Прямо из самых скал наперерез нам шел тральщик. Казалось, он вышел из камня. Только всмотревшись внимательно, я заметил, что скалы расступались, открывая узкий залив. На палубе поднялась суета, в рубке зазвонил телеграф, заскрипели цепи, и я торопливо сбежал вниз. Матросы толпились у борта. Тральщики сближались. Там тоже толпились матросы на палубе, и мы приветствовали друг друга взмахами рук и криками. Скоро мы были совсем близко. На мостик вышел капитан и, приложив ко рту металлический рупор, заорал во весь голос:
— Здорово, Ткачев!
— Здорово, Коля! — донеслось с того тральщика. Я поднял глаза. Там на капитанском мостике тоже стоял капитан с рупором, такой же молодой, как наш, а может быть — ещё моложе.
— Как рыба? — орал Студенцов.
— Плоховато, — отвечал Ткачев. — Думаю податься на Кильдинскую банку. А ты?
— Я в Мотку.
— Корешки встретились, — сказал стоявший рядом со мной Донейко, кивая на капитанов, — самые первые друзья. Вместе учились, вместе плавали, в соседних квартирах живут. — И вдруг заорал, перевалившись через борт: — Здорово, Сере-ежа!
— Свистуно-ов! — орали с встречного тральщика. — Как жив?
— Балбуцкий у вас? — кричали нам.
— Здесь, здесь, — отвечал Балбуцкий, прыгая и размахивая руками.