Но ведь были вокруг и другие люди и другие мнения. Ведь понял же Герцен, что если существующий общественный порядок оправдывается разумом, то и борьба против него оправдана.
Но в том-то и было различие двух течений общественной мысли конца 30-х — начала 40-х годов, что одно из них — политическое, представленное Герценом и его кругом, — шло от конкретных задач борьбы с существующей действительностью; другое — аполитичное — шло от абстрактных поисков абсолютной истины, от абстрактного гуманизма.
Любовь к людям, к человечеству, о которой столь много говорили и писали Бакунин и его друзья, не была любовью действенной, любовью к конкретному русскому мужику, задавленному и униженному крепостной действительностью. Пренебрежение действительностью, политический индифферентизм дают горькие плоды. Человек, уходящий все дальше в область чистой мысли, теряет ориентацию в мире, его окружающем, и, возвратившись на землю, нередко путает правое с левым. Так случилось и с молодыми московскими философами.
Проблема «примирения с действительностью» лишь вначале понималась друзьями одинаково. По свидетельству Герцена, Бакунин ранее Белинского стал ощущать ложность подобного толкования Гегеля. «Революционный такт толкал его в другую сторону».
С Герценом Бакунин познакомился в 1839 году, близко же сошелся весной 1840-го. Герцен вернулся тогда из первой ссылки. Москва за его отсутствие стала иной. Тон, интересы, занятия — все изменилось. Из прежних его друзей лишь Н. П. Огарев, Н. X. Кетчер и Н. М. Сатин были налицо. «Друзья Станкевича были на первом плане; Бакунин и Белинский стояли в их главе, каждый с томом гегелевской философии в руках и с юношеской нетерпеливостью, без которой нет кровных, страстных убеждений».
Дружески сойдясь с Герценом, Бакунин и его попытался обратить в свою веру. «Мы провели вместе год, — писал Герцен, — Бакунин все более и более побуждал меня к изучению Гегеля; я же пытался внести в его суровую науку побольше революционных элементов».[41] Возможно, что в 1839–1840 годах известное влияние Герцена и сыграло свою роль. Однако еще осенью 1838 года Бакунин стал не столь прямолинейно относиться к проблеме действительности.
Обстоятельства личного порядка заставили его серьезнее призадуматься о жизни и о своем назначении в ней. В августе 1838 года он впервые столкнулся со смертью близкого человека. Умерла его сестра — Любаша. Эта юная девушка, исполненная, по словам Анненкова, «кроткой прелести», прожила недолгую жизнь. Ее любовь к Станкевичу, завершившаяся их обручением, не принесла ей счастья. Став женихом девушки, которую он, как казалось ему, любил, Станкевич начал сомневаться в полноте своего чувства к ней. «Я надеялся сделаться счастливым, счастливым безгранично, — писал он Неверову, — и думал получить это счастье внешним образом. Любовь — ведь это род религии, которая должна наполнить каждое мгновение, каждую точку жизни».[42] Но такого с ним не произошло. Измученный сомнениями и тяжелой болезнью, он уехал сначала на Кавказ, а потом осенью 1837 года за границу. Болезнь (туберкулез легких) Любаши развивалась стремительно, но письма Станкевича поддерживали ее. «Тотчас получила письмо ваше, — писала она 2 декабря 1838 года, — так весело, так светло сделалось на душе. Оно придало мне сил, здоровья — это лучшее лекарство».[43] Но лекарство это приходило все реже и реже. «Когда-то я получу от вас письмо? — писала она незадолго до смерти. — Бог знает, что я передумала в эти два месяца вашего молчания».[44]
Смерть Любови Александровны потрясла не только членов семьи Бакуниных, но всех их друзей. «Да, ее смерть — это откровение таинства жизни и смерти, — писал Белинский Мишелю. — Да, благодарность небу! Я знал, я видел ее, я знал великое таинство жизни не как предчувствие, но как дивное гармоническое явление… Мой милый, как бесконечно, как глубоко люблю я тебя в эту минуту. Не говори мне, что мы разошлись с тобой. Крепка наша связь, неразрывна, пока мы будем расходиться только в болезнях наших индивидуальностей».[45]
«Индивидуальности» сказались тут же и выразились в острой полемике по вопросу о действительности. Трагическое событие, происшедшее в семье, заставило Бакунина серьезнее посмотреть на реальную жизнь. Он понял, что «отвлеченный идеализм, отвлеченная любовь» и «проза жизни» — разные вещи, что «идеальный дух» не знает ни жизни, ни самого себя, а «узнать себя можно только в осуществлении, в действительности» (т. II, стр. 202). Сама же действительность не казалась ему более достойной слепого поклонения.
Еще в конце августа Бакунин писал Белинскому: «Между нами явился новый предмет для полемики, — да, для полемики, будем называть вещи своими именами» (т. II, стр. 198). Этим предметом и была проблема действительности. Белинский, продолжая восхвалять действительность, упрекал Бакунина в слабости, в уступках, в непоследовательности. Признавая, что Бакунин сильнее его в теоретическом плане, тут же писал о том, что практически он не может «жизнью осуществить свои понятия».
«— Почему знать? — отвечает Бакунин. — Может быть, я нашел бы в своем запасе трансцендентальностей и логических штук такие доказательства, которые могли бы потрясти даже твою страшную действительность с ее стальными зубами и когтями» (т. II, стр. 204). В этих словах звучит не только ирония в отношении представлений Белинского, здесь заложена возможность иначе, не столь прямолинейно, понять «трансцендентальности» и «логические штуки» гегелевской системы.
Итак, уже в 1838 году у Бакунина появились элементы критического отношения к «всеобъемлющей и всеобъясняющей» формуле Гегеля. Год спустя, по свидетельству Герцена, Бакунин хотя и спорил горячо, но стал призадумываться. Характерно, что похожее впечатление произвел Бакунин осенью 1839 года и на Т. Н. Грановского. 28 ноября он писал Станкевичу, что Мишель «стал смирнее и не так резок и абстрактен, как прежде».[46]
Но с Белинским ничего подобного пока не произошло, напротив, он пока все дальше и дальше шел вперед по пути обожествления действительности, отрицания в литературе и искусстве всего того, что не отражало эту повседневную действительность.
Непримиримость Белинского, его резкие выпады против всех, кто не разделял его взглядов, привели к распаду дружественного круга людей, к ссорам его с Бакуниным, Катковым, Боткиным. Впрочем, с Бакуниным дело было сложнее. Здесь виноваты были оба, и оба во взаимных оценках, которые они высказывали в письмах к Станкевичу, были в чем-то правы.
«С Мишелем я расстался, — писал Белинский Станкевичу. — Чудесный человек, глубокая, самобытная, львиная природа! — этого у него нельзя отнять; но его претензии, мальчишество, офицерство, бессовестность и недобросовестность — все это делает невозможным дружбу с ним. Он любит идеи, а не людей, хочет властвовать своим авторитетом, а не любить».[47]
В свою очередь, Бакунин писал Станкевичу о Белинском: «Грустно за него, в нем так много благородного, так много святых элементов; его душа — широкая душа. Знаешь ли, Николай, страшно смотреть на него; да, я живо чувствую, что, несмотря на все его несправедливости ко мне, несмотря на грязное проявление этих несправедливостей, я не перестал любить его, не перестал принимать в нем самое живое участие» (т. II, стр. 242).
Один из главных источников расхождений в дружеском кругу заключался в непримиримом характере «неистового Виссариона». Вскоре он рассорился не только с Бакуниным, но и с Боткиным, которого горячо любил и в противоположность Бакунину считал натурой, отвечающей его представлениям о любви и дружбе.
Василий Петрович Боткин был сыном богатого московского купца, ведшего большую торговлю чаем. Отец не дал ему возможности получить университетское образование, а сразу же после окончания пансиона заставил молодого человека вести торговые дела. Однако стремление к знаниям и неплохие способности помогли молодому Боткину преодолеть недостатки образования. Проведя день в чайном амбаре, вечером он усиленно читал, совершенствовал свои познания в немецком и французском языках. Путешествие в 1835 году в Европу, знакомство с новейшими философскими учениями завершило его образование. Вернувшись в Москву, он познакомился с Белинским, который и ввел его в круг Станкевича. Друзья часто собирались в доме Боткиных. В беседке, находившейся в саду, он устроил изящный летний кабинет, где, по свидетельству П. В. Анненкова, проводил все свободные часы, окруженный многочисленными изданиями Шекспира и комментариями на него европейских исследователей. Последнее обстоятельство объяснялось тем, что Боткин работал тогда над статьей о Шекспире.